6. Близости сопутствовал избыток информации, касавшейся не философского, а, напротив, повествовательного аспекта экзистенции: запах Хлоиной кожи после душа; звук ее голоса, когда она говорит по телефону в соседней комнате; урчание живота, когда она голодна; выражение ее лица в тот момент, когда она собирается чихнуть; форма ее глаз, когда она только что проснулась; то, как она встряхивает мокрый зонт; звук, с каким расческа проходит сквозь ее волосы.
7. Узнав друг друга лучше, мы ощутили потребность в новых именах друг для друга. Любовь застает нас с тем именем, которое у нас уже есть, даваемым нам при рождении и узаконенным записью в паспорте и всевозможных документах. Так разве не естественно, что при той неповторимости, которую любящий видит в партнере, эта неповторимость ищет себе выражения и находит его (пусть косвенно) в имени, неизвестном другим? В то время как в своей конторе Хлоя продолжала зваться Хлоей, для меня (мы сами не понимали почему) она стала просто Тиджи. Что касается меня, то я, рассмешив однажды Хлою рассказом о страданиях немецких интеллектуалов, заслужил (возможно, не такое загадочное) прозвище Weltschmerz[42]. Важность этих имен была не в том, что конкретно они означали — мы могли бы в итоге звать друг друга Пьют и Тик, — но, прежде всего, в самом факте, что мы решили дать друг другу новые имена. Тиджи подразумевало то знание Хлои, которым не обладал, к примеру, банковский служащий (знание ее кожи после душа, звука, с которым расческа проходит сквозь ее волосы). Хлоя было связано с ее жизнью в обществе, Тиджи существовало помимо этой жизни, принадлежа более изменчивому и единственному в своем роде пространству любви. Это была победа над прошлым, символизирующая крещение и рождение заново благодаря любви. «Я встретил тебя с уже готовым именем, — говорит влюбленный, — но я дал тебе другое, чтобы обозначить разницу между тем, кто ты для меня, и тем, кто ты для всех остальных. Тебя могут звать NN на работе (в общественной сфере), но в постели со мной ты всегда будешь „Моей Морковкой“»…
8. Элемент игры, заставлявший нас придумывать друг другу прозвища, с них перешел и на прочие сферы языка. В то время как обычный диалог предполагает непосредственный обмен информацией (а следовательно, всегда имеет определенную цель), интимный язык избегает правил, отрицая необходимость очевидного и постоянного направления. Диалог может вовсе превращаться в игру — при полном отсутствии какой бы то ни было логики, нисходя до потока сознания, оставляя путь сократической логики для карнавала, — уже не обмен информацией, а один только голос. Любовь истолковывала предположение о том, что лежало на грани произнесенного и непроизнесенного, выразимого и невыразимого (любовь как воля, подталкивающая к тому, чтобы распространить понимание на едва обозначенные мысли партнера). Такое же различие существует между бессмысленным рисунком и чертежом: рисовальщику не нужно знать, куда поведет его карандаш, он уступает ему, как воздушный змей отдается воле воздушных потоков. Свобода движения без всякой цели. От посудомоек мы переходили к Уорхоллу[43], к крахмалу, к народу, к проектированию, к проектировщикам, к попкорну, к пенисам, к недоношенным детям, к абортам, к инсектицидам, к укусам, к полетам, к поцелуям. Была упразднена всякая языковая цензура, не было никаких фиговых листков, потому что мы не вставали, а, лежа в кровати, делились потоком сознания. Можно было говорить о чем угодно, это была полисемантическая какофония идей. Мы легко преодолевали проблему авторства, отказываясь от своей манеры говорить и перенимая акцент политиков и поп-звезд. В противоположность занудам-грамматикам мы начинали предложение, не зная, чем его закончить, спасаемые от полного краха партнером, приходившим на помощь, подхватывая конец и привязывая понтон к очередному столбу.
9. Близость не разрушала границы между «я» и «остальные». Она лишь вынесла ее за рамки пары. «Другие» теперь находились по ту сторону двери, подтверждая подозрение, что любовь никогда не бывает далека от заговора. Частные суждения одного выливались в суждение двоих, угрозы, исходившие снаружи, разделялись на общей постели. Говоря кратко, мы сплетничали. Сплетни не всегда были злыми, чаще они представляли собой достойный сожаления продукт неспособности соблюсти корректность в наших ежедневных взаимоотношениях, откуда проистекала потребность внести свежую струю в спертый воздух накопившейся лжи. Поскольку я не могу напрямую сказать тебе о такой-то и такой-то черте твоего характера (поскольку ты не поймешь или это покажется тебе слишком обидным), я буду сплетничать об этом за твоей спиной с кем-то, кто способен понять. Хлоя стала последним пристанищем для моих суждений о мире. Все мои чувства и мысли по поводу коллег и друзей, которыми я не мог поделиться с ними, от которых я даже пытался отпираться, я теперь мог беспрепятственно разделить с Хлоей. Любовь находила себе пищу в общих антипатиях: «Нам обоим не нравится NN» переводилось как «Мы нравимся друг другу». Любовники — значит преступники. Доказательством нашей лояльности друг другу стала степень откровенности, с которой мы делились нашей нелояльностью по отношению к другим.
10. Конспирацией любовь, возможно, напоминала союз заговорщиков, но она, по крайней мере, была честна. Мы уединялись в компании друг друга, чтобы в постели посмеяться над лицемерием, без которого не обходились в светской жизни. Мы возвращались с официальных обедов и потешались над тем, насколько чинно там все совершалось, подражая манере говорить и точке зрения тех, кому только что вежливо пожелали доброй ночи. Лежа в кровати, мы могли не оставить камня на камне от значительной самодостаточности светского обращения, заново проигрывая череду вопросов и ответов, которыми только что чинно обменивались за обедом. Я спрашивал Хлою о том же, о чем за столом только что спрашивал ее бородатый журналист, она отвечала так же вежливо, как перед тем отвечала ему, но все это время ее рука под простынями не оставляла в покое мой член, а я осторожно водил ногой вверх-вниз между ее ногами. Потом внезапно, словно будучи шокирован, обнаружив Хлоину руку там, где она была, я задавал ей самым высокопарным тоном следующий вопрос: «Мадам, могу я спросить вас, что вы делаете с моим достойным членом?» — «Дорогой сэр, — был ответ, — достойное поведение члена вас не касается». Или Хлоя выскакивала из кровати и говорила: «Сэр, пожалуйста, сейчас же выйдите из моей постели, вы, наверное, меня неправильно поняли, мы с вами едва знакомы». В пространстве, созданном нашей близостью, формальности этикета проходились заново, теперь в комическом свете, как трагедия, которая за кулисами переворачивалась актерами с ног на голову, когда игравший Гамлета актер после представления обнимал Гертруду и кричал на всю гримерную: «Трахни меня, мама!»
11. Время близости мы не просто проживали и забывали, оно переплавлялось в роман, который мы с Хлоей рассказывали друг другу о себе самих, — самоповествование нашей любви о самой себе. Уходя корнями в эпическую традицию, любовь по необходимости привязана к рассказу (история любви всегда предполагает нарратив), если точнее, к приключенческому жанру, четко оформленному при помощи начал, концовок, идеи, крушений и триумфов. Дни не просто сменяют друг друга в бессмысленной череде, в романе телеология все время заставляет персонажей двигаться вперед — или читатель начнет скучать и отложит книгу. Поль и Виржиния, Анна и Вронский, Тарзан и Джейн — все они борются с препятствиями, и эта борьба укрепляет и обогащает их союз. Брошенные на произвол судьбы в джунглях, на терпящем бедствие корабле или горном склоне, сражаясь против сил природы или общества, влюбленные пары — герои эпического повествования — доказывают силу своей любви той несгибаемостью, с которой они преодолевают все трудности.