Потревоженные мухи поднимаются в воздух большим гудящим роем, полным жужжания, дрожания, поблескивания. Тряпье падает на землю и, словно испуганные крысы, разбегается в стороны, из него выбирается, очищаясь от шелухи, ядро, сердце свалки — полуголая, вся черная идиотка медленно приподымается и, словно языческий божок, встает на своих коротких детских ножках. Набухшая от приступа злости шея, побагровевшее, потемневшее от гнева лицо, на котором, как варварская живопись, расцвели арабески набрякших сосудов, извергают хриплый звериный рык, добытый из всех бронхов и труб этой полузвериной-полубожественной груди.
Кричит обожженный солнцем бурьян, набухают и чванятся бесстыжим мясом лопухи, сорняки обслюнявились своим блестящим ядом, а дурочка, охрипшая от крика, с яростным пылом, в судорогах, тычется мясистым лоном в ствол дикой сирени, он тихо поскрипывает под напором распутной похоти, а заклинания всего этого хора оборванцев понукают его к извращенному языческому плодородию.
Мать Тлуи драит полы в чужих домах. Это маленькая, желтая, как шафран, женщина, и шафраном же натирает она вымытые полы, сосновые столы, лавки и кровати в чужих бедных жилищах. Однажды Аделя взяла меня с собой в дом этой старой Марыськи. Было раннее утро, мы вошли в маленькую комнату с голубой побелкой на стенах, с глиняным полом, на котором лежал свет солнца, ярко-золотой в этой утренней тишине, размеченной ужасающим тиканьем грубых настенных часов. В сундуке на соломе спала придурковатая Марыська, бледная, как облатка, и тихая, как варежка, из которой выскользнула рука. И, словно пользуясь ее сном, разглагольствовала тишина — желтая, яркая, злая, никем не прерываемая, скандалила, громко и нагло тараторила маниакальный свой монолог. И время Марыськи, время, заточенное в ее душе, вышло наружу во всей своей жуткой очевидности и без помех двинулось по комнате — гулкое, раскатистое, адское, хлынувшее в светлом молчании утра из-под жерновов стенных часов, словно злая, сыпучая, дурацкая мукa сумасшедших.
3
В одном из этих тонувших в буйной зелени домов, за коричневым штакетником, жила тетя Агата. Войдя за ограду, проходили мы мимо насаженных на шесты разноцветных стеклянных шаров — розовых, зеленых, фиолетовых, — в которых колдовской силой заключены были ярко светящиеся миры, точь-в-точь те полные совершенства и счастья картины, что расцветают на неприкосновенной, недостижимо прекрасной оболочке мыльных пузырей. В полутемном коридоре, где на стенах висели изъеденные плесенью, ослепшие от старости олеографии, встречал нас знакомый запах. Этот старый надежный запах каким-то на удивление простым способом вобрал в себя всю жизнь этих людей, став возгонкой их породы, ее отличительным знаком, тайной их судьбы, неощутимо присутствуя в повседневном течении их особого времени. Старая, мудрая дверь, — ее темные вздохи впускали и выпускали обитателей дома, она была молчаливой свидетельницей входа и выхода матери, сыновей, дочек, — распахнулась беззвучно, словно дверца шкафа, и мы вошли в их жизнь. Они беззащитно сидели в тени своей судьбы и первыми же неловкими жестами выдали свою тайну. Но разве не породнились мы с ними и кровью, и судьбой?
Комната казалась темной и бархатной от синей обивки с золотыми узорами, хотя латунные отзвуки пламенеющего дня, прошедшие сквозь густую зелень сада, подрагивали и здесь — на окладах образoв, на дверных ручках и золотистых рейках. От стены поднялась тетя Агата — крупная, резвая, с пышным белым телом, усеянным рыжей ржавчиной веснушек. Мы сели с ними рядом, словно на берегу их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с которой они безоговорочно нам сдались, и принялись пить воду с розовым сиропом — удивительный напиток, что стал для меня сконцентрированной эссенцией этой жаркой субботы.
Агата жаловалась. Это был основной мотив всех ее разговоров, голос ее белого плодородного тела, отделенного, казалось, от нее самой, сама же она едва сохраняла целостность, удерживая себя в узах индивидуальной формы, но даже в этой целостности уже множилась, готовая распасться, разветвиться, рассыпаться, становясь целой семьей.
Была это плодовитость, казалось, самооплодотворяющейся, женской сутью, болезненно буйной и лишенной тормозов. Словно один только запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могли подтолкнуть эту распаленную женственность к распутному партеногенезу. И, собственно, все ее жалобы на мужа, на слуг, хлопоты о детях были лишь капризами, привередничаньем ее неутоленного плодородия, продолжением ее сердито-плаксивого кокетства, которым напрасно терзала она своего мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с потерявшим признаки пола лицом, сидел, погрузившись в серое свое банкротство, смирившись с долей, укрывшись в тени гигантского презрения, в которой он словно отдыхал. В серых глазах его тлел прошедший через окно приглушенный далекий огонь сада. Иногда слабым жестом пытался он возразить, оказать сопротивление, но волна самодостаточного женского начала, не обращая внимания, отбрасывала этот жест в сторону, триумфально проносилась мимо и топила в широком своем течении робкие взбрыкивания мужской натуры.
Что-то трагическое было в этом неряшливом и необузданном стремлении к плодородию, что-то нищенское, сражающееся на грани исчезновения и смерти, некий героизм женской сути, побеждающей своей плодовитостью даже ущербность естества и несостоятельность мужчины. Однако потомство делало оправданной эту материнскую панику, это неистовство деторождения, которое исчерпывало себя в неудачном приплоде, в поколении эфемерных фантомов — обескровленных и безликих.
Вошла Люция, средняя, — голова ее слишком уж расцвела и вызрела на детском пухлом теле, белом и нежном. Протянула мне свою кукольную ручку, развернувшуюся, как почка, прямо на глазах, и тут же зацвело и все ее лицо, словно вспыхнувший розовой луной пион. Несчастная из-за этих приливов крови к лицу, бесстыдно выдающих секреты ее менструаций, она закрывала глаза и пламенела еще сильнее от самого невинного вопроса, который тем не менее тайно намекал на ее сверхчувствительную девственность.
Эмиль, самый старший из двоюродных братьев и сестер — с его украшенного белокурыми усами лица жизнь словно бы смыла всякое выражение, — расхаживал взад-вперед по комнате, засунув руки в карманы широких брюк.
На его элегантном дорогом костюме лежала печать экзотических стран, в которых он побывал. Поблекшее, потускневшее его лицо, казалось, понемногу забывало о своем собственном существовании, становясь гладкой белой стеной, покрытой бледной сетью жилок, на нем, как линии затертой карты, перепутались гаснущие воспоминания о бурной и понапрасну растраченной жизни. Он был знатоком всех карточных премудростей, курил длинные изысканные трубки и благоухал удивительными ароматами дальних стран. Со взглядом, блуждающим по давним воспоминаниям, рассказывал он удивительные истории, которые вдруг обрывались, распадались, развеивались без следа.
А я не сводил с него своих тоскующих глаз, надеясь, что он обратит на меня внимание и избавит от томительной скуки. Я решил, что он и вправду подмигнул мне, выходя в другую комнату. Я последовал за ним. Он сидел на низком диванчике, скрестив ноги — колени почти на уровне лысой, как бильярдный шар, головы. Казалось, что это лежит одна одежда — смятая, собравшаяся в складки, сброшенная на диван. От лица его осталось только дыхание — словно струйка, оставленная в воздухе незнакомым прохожим. В бледных, будто покрытых голубой эмалью руках у него был раскрытый бумажник, он что-то в нем разглядывал.
Сквозь туман его лица с трудом проглянуло бельмо тусклого глаза, подзывая меня плутовским подмигиванием. Я чувствовал к нему неодолимую симпатию. Зажав меня коленями, он умелыми движениями перетасовывал перед моим лицом фотографии, на которых в странных позах изображены были голые мужчины и женщины. Я стоял, прижимаясь к нему боком, глядя на эти нежные тела невидящими глазами, пока флюиды непонятного возбуждения, от которых вдруг помутнел воздух, не дошли до меня и не пробежали по мне беспокойной дрожью, волной внезапного понимания. А тем временем дымка улыбки, что вырисовалась под его пушистыми красивыми усами, завязь вожделения, набухшая пульсирующей жилкой на виске, напряжение, на минуту собравшее вместе черты его лица, — снова опали, возвращаясь в пустоту, и лицо перестало существовать, забыло себя, развеялось в воздухе.