Мы долго летим над погруженной в темноту землей, под нами тут, там прямоугольники и цепочки электрических огней.
(Помнишь наш ночной полет над Кавказом: кругом тьма и селения далеко внизу — прямые и ломаные линии, скрещения огоньков освещенных окон и уличных фонарей, как отраженные на поверхности земли созвездия?..)
Обхватив Льва Николаевича, я прижимаю его к себе, держать неудобно, неподатливый тулуп наползает ему на лицо, босая нога с зияющей раной торчит как-то вбок. Он кажется бездыханным и лишь редкие стоны, им издаваемые, убеждают меня, что он жив. Наконец, вертолет снижается и садится на пустынную площадь. Всё еще ночь, окна домов темны, только в здании клиники, внизу, в холле, горит слабый свет. Здание совсем не то, что я ожидал увидеть: вместо моего серого бетонного куба — старинное строение девятнадцатого столетия. Я вдруг понимаю, что оказался снова на Пречистенке, на другом конце ее, при всем том клиника та самая, которая мне нужна. Я поднимаю Льва Николаевича на руки и, задыхаясь, — очень тяжел — тащу через площадь. Полы его распахнутого тулупа путаются у меня в ногах, выбившаяся наружу борода лезет мне в лицо, раненая нога торчит надломленной куриной лапой. Из холла вглубь здания ведет так же тускло освещенный коридор, по обе стороны — бесконечные застекленные двери: врачебные кабинеты, лестничные пролеты, ответвления других коридоров, но все двери заперты, становится ясно, что до утра мою бесценную ношу пристроить некуда. Я иду пока не упираюсь в торцовую стену. Силы мои на исходе, я укладываю Льва Николаевича на стоящую у стены деревянную скамью, такую, какие раньше были на российских вокзалах — покрытую грязно-коричневой масляной краской, с прямыми подлокотниками и высокой спинкой, на которой посредине вырезаны буквы «МПС», — и сам усаживаюсь на краешек скамьи, положив его босую ногу себе на колени. Я сижу в отчаянии, не ведая, что предпринять, пока вдруг не замечаю невесть откуда взявшуюся в углу маленькую дверцу, не застекленную, глухую, покрашенную в такой же, как скамья, казенный цвет. Я бросаюсь к дверце, гулко ударяю по ней кулаком. Дверца тут же распахивается — передо мной знакомая лестничная площадка той самой «параллельной» клиники, куда, оберегая от опасности, так часто приводит меня неведомая спасительная тропа. Окно с бронзовыми щеколдами, кое-где облупившаяся эмалевая краска подоконника, кресло без одного подлокотника, банка, заменяющая пепельницу, в которой еще дымится брошенный кем-то окурок. И вот Лев Николаевич уже лежит в моей палате и на моей кровати, мой верный Г.З. обрабатывает и перевязывает рану. «Я только вчера возвратился из Баварии, неделю ходил на лыжах, — говорит Г.З. — В этом году на редкость много снега...» Его руки в тонких резиновых перчатках осторожно копошатся в глубокой дыре, резко краснеющей на белой жилистой икре Льва Николаевича. «Ничего страшного, — улыбается он мне. — Но история, конечно, наделает шуму». Наконец, рана почищена и перевязана. Лев Николаевич приходит в себя и просит стакан нарзана с красным вином. «Отличное, испанское, — говорит Г.З., наливая вино из темной бутылки с острым горлышком в пузырящуюся воду, — а нарзана нет, у нас в клинике пьют „Герольштейн“»...
Коридоры — бесконечные магистрали моих странных скитаний, коридоры ярко освещенные и темные, застекленные и с непроницаемо глухими стенами... Пробираясь какими-то лесенками, переходами, тамбурами из одного коридора в другой, я двигаюсь вдоль Пречистенки и так, не выходя на улицу, прохожу ее из конца в конец, пока непонятным образом не выныриваю в залы Толстовского музея. Час ранний, посетителей еще нет, да и сотрудников тоже, но директор у себя в кабинете. Знакомая секретарша показывает мне войти. Директор сидит за огромным столом под портретом Л.Н.Толстого, за его спиной развернут трехцветный российский флаг. На директоре темно-синий морской мундир с золотыми пуговицами и капитанская фуражка, украшенная позументом. Я коротко сообщаю о происшествиях минувшей ночи. Крепкие, как яблоко, гладко выбритые щеки директора наливаются румянцем негодования. Опершись кулаками о стол, он медленно и неотвратимо, точно возносясь, поднимается из своего кресла. В его сощуренных синих глазах сверкают зарницы. «Как вы посмели! — голос его рокочет где-то высоко над моей головой. — Вы обманным путем выманили Льва Николаевича из дома. Вы были причиной и соучастником нанесенного ему увечья. Мало того: вы на протяжении целой ночи укрывали тело». Ужас содеянного сковывает меня. «Выйдите, — приказывает директор. — Я должен оповестить семью». Он снимает капитанскую фуражку, кладет ее на стол, отирает лоб платком и тянется к телефону. Секретарша, провожая меня взглядом, укоризненно (подслушивала) качает головой. Я задерживаюсь было в сенях, но появляется швейцар, тоже в форменном мундире с галунами, и объявляет, что находиться тут не положено — музей еще не открыт. Я выхожу на улицу и стою у подъезда в ожидании грядущей расплаты. В воздухе кружит снег, мне холодно, у меня мерзнут ноги. Подъезжает коляска, может быть, две, мимо меня следует Софья Андреевна, поддерживаемая под руку вчерашним полным господином с седыми усами и бакенбардами, и кто-то двое из сыновей — все неприступны, как крепостные сооружения. По неподвижности их лиц, по тому, как они, проходя мимо, стараются не скосить глаза в мою сторону, я понимаю, что они замечают меня, но не хотят замечать. Швейцар услужливо отворяет перед ними двери, потом, обернувшись ко мне, велит не торчать у входа. Я выбираю взглядом подъезд двухэтажного дома, прямо напротив музея, перебегаю улицу и прячусь там. Сквозь стеклянную дверь я вижу, как по Пречистенке двумя встречными потоками движутся вперемежку старинные коляски и современные автомобили. Между тем по городу уже разнеслись слухи, и на улице перед музеем начинает собираться народ. Люди все гуще набиваются в подъезд, оттесняют меня к стене. Входит жандармский полковник Орлов, Александр Евдокимович, с подкрученными в иголочки усами; высмотрев меня в толпе, сурово грозит пальцем. У двери выставляется часовой — статуеподобный полицейский при шашке. Я замечаю среди собравшихся моих давних приятелей, супругов Л. (О. и Т.), машу им, они не отвечают, губы у них склеены в недобрую складку. Два музейных служителя в мундирах переносят через улицу небольшой столик и кресло, ставят прямо на тротуар перед входом в мой подъезд. Затем из дверей музея появляется целая депутация: впереди Софья Андреевна, сопровождаемая все тем же полным господином (подмышкой у него бювар из тисненой кожи), следом двое сыновей ведут под руки Льва Николаевича, за ними еще какие-то люди, среди которых директор в полной капитанской форме. Лицо у Льва Николаевича бледное, глаза полузакрыты, он едва переставляет ноги, обутые в неуклюжие фетровые боты. Его усаживают в кресло, полный господин раскрывает перед ним бювар и, огладив бакенбарды, торжественно объявляет: граф Л.Н.Толстой изъявил готовность подписать новое завещание, соответствующее желаниям семьи. Сыновья монументально возвышаются позади кресла, лица их сдавлены высоко поставленными каракулевыми воротниками зимних пальто. Софья Андреевна, порывшись в сумочке, достает голубую шариковую ручку, вкладывает в пальцы мужа: «Подписывай!» — «Не подпишу!», — качает головой Лев Николаевич. «Подпишешь!» — острым носком ботинка Софья Андреевна ударяет его по больной ноге. Лев Николаевич вскрикивает от боли, голова, мотнувшись, падает на грудь. Некоторое время он сидит недвижимо, снег кружится в воздухе, ложится ему на плечи, присыпает разложенный перед ним бювар. Наконец он приоткрывает глаза, негнущимися пальцами выводит на бумаге несколько букв. Свита аплодирует. Появляется вереница колясок и лимузинов, украшенных, как свадебный поезд, гирляндами, лентами, куколками в белых платьях. Участники действа рассаживаются и отбывают. Толпа начинает таять. Я тоже хочу выйти со всеми, хоть и не знаю, куда идти, но часовой преграждает мне путь. Я устал, ноги замерзли, ноют от усталости и холода («тоскуют» — говорили в семье Толстых). Я поворачиваюсь и начинаю взбираться по узкой крутой лестнице на второй этаж. Лестница приводит меня в большую комнату, уставленную, как общежитие или казарма, рядами коек. Я устраиваюсь на первой же у самой двери койке, накрытой серым солдатским одеялом.