Первая налево от лестничной площадки в этом «старинном» (назову его так) отделении была моя палата, тесная каморка на одного, — оказываясь в ней, я тотчас чувствовал себя замечательно легко и уютно. Постель, всегда примятая и теплая, ждала меня — будто встал на минуту, тотчас успел замерзнуть и вот снова забираешься в оставленное тобой, не выветрившееся тепло. Радость уюта возникала в душе еще и потому, что в эту палату я по большей части попадал после длительных и нередко опасных приключений: искал здесь покоя, а иногда и спасения. Когда в силу обстоятельств я не мог возвратиться в В–2, счастливый случай помогал мне найти путь в благословенную палату (какое счастье оказаться в постели, постоянно хранящей твое собственное тепло!); оттуда, отогревшись и успокоившись, добраться до В–2 труда уже не составляло, — серая дверца кладовки была неизменно гостеприимно отперта.
Со старинной лестничной площадки, если идти не налево, в больничный коридор, а направо, недлинный тупичок вел к кабинету профессора. Профессор (имя забыл, хотя прекрасно знал, нередко с ним общаясь) был таким образом как бы «параллелен» нашему профессору К. из В–2, но не был его двойником. Наоборот, в отличие от нашего профессора, внешне и внутренне сдержанного, подтянутого, всегда белая рубашка с высоким воротником, безукоризненный узел галстука, этот явственно, напоказ обозначал свое настроение, шествовал животом вперед, халат небрежно натянут на плечи, седые волосы неприглажены. Профессора К. я видел только во время обходов: размеренным шагом он переходил от больного к больному, сопровождаемый почтительно следовавшими за ним врачами, и, сдержанно кивая головой и лишь изредка произнося несколько слов, слушал их доклады. С профессором из «старинного» отделения у меня установились дружеские отношения, я даже бывал у него в гостях. Он жил в большом собственном доме, вместе с братом, очень на него похожим, таким же барственным, вальяжным стариком, но много более экспансивным и шумным. Брат профессора был оперный певец, бас, уже на покое. В доме имелась сауна, которую мы посещали: обшитое пахучими розоватыми досками банное помещение и небольшой бассейн. Вдоль кромки бассейна стояли развалистые кресла, накрытые махровыми простынями, — выбравшись из воды, брат профессора падал в кресло и, выставив вверх обширный живот, по которому сбегали торопливые капли, оглашал гулкое помещение романсами Шуберта...
Переход границы иных пространств, в которые я нежданно попадал (и эта ясность, обоснованность моего пребывания в них), был сродни пересечению границы пространства прошлого, пространства памяти, куда я, чем дольше живу, тем чаще забредаю (ничуть не заботясь, чтобы забрести) из моего настоящего, — настоящее уже давно тянется единым днем и словно не собирается стать моим прошлым. Я всё обстоятельнее обживаю пространство памяти, до выбоины на тротуаре, до трещинки на знакомом оконном стекле, до запаха лаванды в ящике старого комода, до вкуса бабушкиных шанежек с брусникой (мое пирожное «мадлен»), которые уже давно никто из знакомых мне людей не печет, и с каждой найденной подробностью пространство памяти — тоже другая реальность — расширяется, мои путешествия в нем становятся все длительнее...
Просыпаясь среди ночи, я слышу глухо ахающие, как кузница пульса, ритмы из комнаты напротив: это внук «качает» из интернета, для меня непостижимого, скороговорку реперов, которую я могу осознать, но не в силах принять ни чувством, ни эстетически.
В иных пространствах я то и дело оказывался в зданиях, где стены, полы, потолки были прозрачными, из стекла, — там я часто встречал внука, он занимался своими делами, что-то писал, сидел у компьютора, проходил совсем рядом, касаясь рукавом стены, за которой я находился, — но меня не замечал. Я громко, что есть силы, окликал его, стучал в стекло, подавал ему знаки, поспешал рядом, — всё напрасно, он не поворачивал головы. Тоска сжимала мое сердце, я раскачивался в отчаянии, корчился от невозможности пробиться к нему, вступить с ним в общение.
Когда-то читал у Реми Шовена: пчелы в улее, перемещаясь в непрерывном движении, постоянно касаются друг друга лапками — одна лапок другой. В экспериментальном стеклянном улее пчелу помещали в некое иное пространство — она была как бы со всеми вместе, но отделена от остальных стеклянной стенкой. Пчела то и дело прижимала лапки к стенке, изредка другая пчела даже отвечала ей руко(лапко)пожатием через стекло, но судьба одиночки была решена — вскоре она погибала.
Сколько разочарований, какое отчаяние приходилось мне испытывать от этой гнетущей отделенности — стеклянными разгородками, а часто и без них: человек рядом — и не слышит, не замечает, смотрит сквозь тебя. Надрываешься в попытках дотронуться до него лапками, остановить его, сказать ему нечто... Кричишь от безысходности... Кажется, протяни руку, схвати, задержи, но я никогда не делаю этого, слишком внутренне ощутима непреодолимость, нас разделяющая...
Но случалось и наоборот: между тобой и человеком, кажется, не стекло — броня, и вдруг шаг к нему навстречу становится возможен, рука устремляется вперед, не чувствуя сопротивления, и на звуки голоса отзывается слух...
Доктор Гюнтер З., появлялся у меня в палате Intensiv Station по утрам с толпой совершавших обход врачей. Я только что выбрался из комы. Мне казалось, он как-то по-особому улыбается мне — грустно и будто желая, но удерживаясь сказать что-то. После обхода Г.З. задерживался в палате: вместе с помощником он еще некоторое время занимался мною...
Впрочем, может быть, это происходило и не в палате. Мне тогда часто казалось, что моя кровать находится под сводами тесного аркообразного грота, сплошь заросшего кустарником. В густой листве светились крупные цветы — бело-розовые и красно-розовые. В таком гроте старые мастера иногда изображали мадонну. Во время обхода — так мне представлялось — кровать выкатывали оттуда на свет. Дочь сказала мне недавно, что меня просто увозили в другое помещение, — я не замечал этого и сейчас не припоминаю.
Окружающее пространство оказалось удивительно подвижным, изменчивым. Я не в силах воспроизвести в памяти те три палаты, в которых поочередно находился во время пребывания в клинике, Каждая из них предстает в моем воображении (так же, как виделась мне, когда я там находился) во многих обличиях. Когда я через несколько месяцев после того, как меня перевели из реанимационного отделения (Intensiv Station) в общее (просто Station), снова угодил туда, румяный юноша Михаэль, Krankenpfleger («ухаживающий за больными», то, что мы по-русски именуем не очень прижившимся словом «медбрат»), толкая каталку, на которую я был погружен, остановился у какой-то двери: «А вот здесь вы лежали прошлый раз». Я взглянул — и увидел совершенно незнакомое помещение. Картина не восстановила в памяти прошлое, а лишь прибавилась как еще одна к метаморфозам, которые совершало перед моим мысленным взглядом обступавшее меня пространство.
Одиночная палата на станции В–2, когда вспоминаю ее, и поныне предстает в воображении магическим вертящимся кубом, то так, то этак, по горизонтали и по вертикали поворачивающимся вокруг. Входная дверь появляется то в ногах, то у изголовья, перемещается мебель, темный прямоугольник — репродукция картины Шагала с лошадиными и коровьими мордами — обнаруживается справа и слева, иногда и вовсе чернеет на полу или повисает над головой.
Позже, когда я уже долеживал свой срок в общей палате (на троих), крепче всего держалось за свое место — всегда по правую руку — огромное во всю стену окно. За стеклом широкое небо и громоздящаяся зеленым облаком купа деревьев; в ветвях одного из них мне почему-то виделась известная картина Серова — царь Петр со свитой, шагающий навстречу ветру по берегу пустынных волн, где будет заложена новая российская столица, — только у меня царь не мерял землю верстовыми шагами, а ехал верхом на таком же, как он сам, высоком тощем коне. Я называл своего упрятанного в сплетении ветвей Петра — Медным Всадником, хотя он и отдаленно не напоминал могучего властелина, изваянного Фальконе. Осень вступила в свои права, с деревьев облетали листья, мой Медный Всадник вовсе сделался похож на Дон Кихота, странствующего на жалком своем одре...