Василий с таким напряженным видом крутил ручку патефона, словно заводил грузовик. Лицо его потемнело от прилившей крови, и глаза были красны, как у кролика. Похоже, третий день праздничных торжеств начал сказываться даже на его могучем организме. Он пил с каждым вновь приходящим и с каждым уходящим гостем, пил с подружками жены, то и дело подлетавшими к нему с рюмкой и неизменным требованием подсластить, пил, когда произносился очередной тост за здоровье молодых, за победу, за Донбасс, за Воронинское шахтоуправление, за новые трудовые успехи. Казалось, он считал делом чести ни разу не передернуть. И все же движения его оставались четкими и твердыми, речь внятной, взгляд, обращенный к жене, — радостно-нежным. Но что-то трагическое появилось в его красивом лице. Когда я подошел, он кончил крутить ручку и усталым жестом уронил мембрану на пластинку. Сквозь хрип и скрежет заигранной пластинки зазвучал голос Утесова:
Сердце, тебе не хочется покоя!..
— Вася, можно вас на два слова?
Придорожный готовно обернулся, и в его воспаленных глазах мелькнула радость, что я не тянусь к нему с рюмкой.
— Вася, каким образом Забродину удалось добиться более высокой выработки, чем ваша?
— У Филиппа Иваныча опыта больше, — ответил Придорожный. — Я еще пацаненком бегал, а он уж уголек рубал, и, кстати сказать, обушком. Я же до войны только отбойным вкалывал. К тому еще, думается, он пласт лучше чувствует.
— Но вы все-таки первым дали десять норм?
— Нет, десять с хвостиком первым дал он, а потом я дал ровно десять.
— Почему же наградили вас, а не его?
— А он был на оккупированной территории, — благожелательно пояснил Придорожный.
— А-а! Видать, опасаются: наградишь, а потом какая-нибудь подлость на свет выползет?..
— Это уж вы зря, — строго сказал Придорожный и потер ладонями виски. — Ничего такого за Филиппом Иванычем не водится. Все, кто оставался, друг дружку как облупленных знает, каждый шаг был на виду. От товарищей не скроешься. Которые перед немцами холуйничали, с немцами и ушли. А наши — гордой повадки, они фрицам дай бог нагадили!..
Он хотел еще что-то сказать, но тут с рюмкой в обнаженной руке, прикрытой газовой косынкой, возникла красивая, цыганистая Дуся, с которой я обменялся сладким московским поцелуем.
— Не пьется, Василь Дмитриевич, горчит! Подсластить надо!..
…Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить,—
договорил патефон и смолк.
Придорожный одной рукой снял и отвел на рычажок мембрану, другой приблизил к себе голову новобрачной и, улыбнувшись ее желто-восковому от усталости лицу, поцеловал в нежные бледные губы. А мне стало неловко, будто он целовал чужую жену, Забродина жену, которую похитил у него вместе с орденом, славой, почетом, новым домом, и всеми наполняющими его вещами, и всей обильной снедью, от которой ломился стол.
Тут я приметил Забродина, он все еще не ушел. Я наполнил водкой два фужера и подошел к нему:
— Давайте выпьем, Филипп Иваныч!
— Ого! — Забродин ухмыльнулся. — Московская норма! Мне не потянуть.
Он-то потянул, а для меня это оказалось чересчур. Но я хотел ударить себя по мозгам, чтобы вырваться из плена мертвых слов, уже начавших опутывать меня, словно липкая паутина. Все вокруг обрело призрачность, текучесть, лишь одно сохранило материальность, недвижную прочность в этом зыбком мире: большое, спокойное, с капельками пота на лбу и верхней губе лицо Забродина. И я сказал в это лицо:
— Что же вас так?..
Лицо улыбнулось, удивленно, застенчиво и безмятежно.
— Как вы только терпите?
К лицу поднялась рука и стерла капельки пота со лба, затем под носом.
— Вы же дали на шестнадцать процентов больше Придорожного!
— Да, больше. И что же из этого? — Светлые редкие брови приподнялись, сообщив лицу что-то недоуменно-детское.
— Значит, наградить должны были вас, а не его!
Брови опустились, рот чопорно поджался, и легкая тень упала со лба на нижнюю часть лица, ставшего государственным.
— Меня нельзя награждать, дорогой товарищ!
— Это почему же?
— Я оставался на оккупированной территории.
Вернувшись в Москву, я написал очерк о Василии Придорожном и нарочито грубо, неуклюже-вызывающе вставил абзац о Забродине, сводящий на нет все восторги, расточаемые Придорожному.
Материал подписал в набор наш заведующий отделом, как всегда, без единой поправки или замечания. Впрочем, он никогда не менял ни слова в наших материалах, и не потому, что был так широк и свободен во взглядах, — просто он считал все слова равно крамольными и непригодными для печати. Будь его воля, он не пропустил бы в печать даже алфавита. В самом виде печатной буквы чудилось ему нечто греховное и опасное. Но ведь печатались не то что алфавиты, а газеты, журналы, книги, и потому он раз и навсегда решил ни во что не вмешиваться и смиренно ожидать уготованную ему Голгофу. Иное дело редактор, — от его глаз, упрятанных за толстенными стеклами очков, не могли укрыться даже тончайшие, незримые журналистские огрехи.
Когда из типографии принесли гранки, меня вызвали к редактору.
— Вы явно идете на поправку, — сказал он, потрясая длинными, чуть влажными полосками бумаги. — Поэзия ручного труда — что и требовалось!.. Но есть вопросы. Вы тщательно проверили цифры? Неужели Придорожный дал ровно тысячу процентов? Так не бывает…
— А тысяча и два, тысяча и три бывает? — Я брал разбег для предстоящего спора. — Тысяча — такая же цифра, как и всякая другая.
— Значит, тут нет ошибки, — сказал он спокойно. — Далее, почему вы не называете шахтеров, овладевших методом Придорожного?
— Могу назвать сколько угодно…
— Достаточно пяти-шести фамилий. Все! — Он протянул мне гранки. — Кру-гом, ать-два!..
Это была шутка, придуманная специально для военных корреспондентов. Шутка добрая, она означала, что редактор нами доволен. Но я не двигался с места. Пораженный его странной невнимательностью, я перебирал гранки. На последней бумажной полоске я увидел знакомый кроваво-красный редакторский карандаш: абзац о Забродине был тщательно вымаран.
— Вас не удивило, что Забродин дал больше Придорожного? — спросил я.
— Что такое? — недовольно проговорил редактор, он уже перенесся душевно к другой заботе, и ему неприятно было, что я тащу его назад.
— Рекорд-то установлен Забродиным, а наградили Придорожного, — сказал я.
— А! Ну да. Я вычеркнул этот абзац. Путаница. Лишнее.
— Вы знаете, почему Забродина обошли наградой?
— Ну?..
— Потому что он оставался на оккупированной территории.
— По правде говоря, я так и подумал, — редактор чуть улыбнулся.
Я не сомневался, что он действительно это подумал. Потому-то и был он редактором, а не заведующим отделом и не разъездным корреспондентом.
Горячо, но внятно я рассказал ему, как очутился Забродин на оккупированной территории, как вел себя при фашистах, каким уважением окружено его имя в шахтерской среде; упомянул и о том, что лишь приход Красной Армии спас Забродина и его товарищей от смертной казни.
— К чему весь этот пафос? — будто издалека спросил редактор.
— А к тому, что именно Забродин — настоящий герой нынешнего Донбасса, и это подло, что его обошли!
— Почему же в таком случае вы написали не о нем?
— Потому что он был на оккупированной территории, — ответил я машинально.
Редактор засмеялся каким-то неокрашенным механическим смехом, будто с усилием выталкивал воздух из груди. Конечно, я тут же поправился. Я сказал, что написал свой очерк с единственной целью вызвать в нем, редакторе, возмущение совершенной несправедливостью. Я намерен переписать очерк и, не унижая Придорожного, защитить права Забродина. Нельзя допустить, чтобы пустой набор слов, лишенных живого человеческого содержания, глупое и позорное словесное клеймо уродовало судьбу человека. Это, право же, не менее важно, чем поэзия обушка…