Александр Иличевский
Белая лошадь
Даже когда самый близкий человек сходит с ума, все равно это происходит внезапно.
В ту ночь моя бабушка, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстегнута ширинка, а девушка по имени Мишель Левин пыталась высвободить из моих «Райфл» существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотого Рога, соединявшего прогретый залив и ледяной океан. С побережья часов с семи, с фарватера, доносилось гудение буя-ревуна, корабли перекликались друг с другом — стонали, будто раненые большие звери. Сколько вечеров я провел напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утес. Днем эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я — с бутылкой «Гиннесс» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня под ногами. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были означены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял и смотрел в бельма великого слепца — своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Судьба никак не хотела выпустить меня на свободу становления или хотя бы колбу эту шваркнуть о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
От таких невеселых вечеров перед океанской стихией моим отдохновением была Мишель Левин. В ее присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с моими бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной — мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьей занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул мне ни разу в ответ на мои ироничные приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и еще одной старухи — третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), так что я пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно страшилась, кто там шастает на заднем дворике, и когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами, востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на деке, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей бабушкой Аришей — обе были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять ее младших сестер сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в Ялте в санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу в Баку к его троюродной сестре. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала — то брошку, то браслетик — и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по ее словам, часть ей удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, — добавлял Марк, — что это за камни, может, это аметисты, с нее станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая теща пронесла через океан в прямой кишке».
Я уговаривал себя, что меня лично все это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна очень важна в жизни, я, к счастью, рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой — жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулаки. Невидящий взгляд ее перемещался по комнате. Мы интересовали ее меньше всего, но Мишель поняла, что над ее затылком происходит что-то невероятное, вскочила, но испугалась и бухнулась мне на колени.
— Is she a sleep-walker? — прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку — болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильней прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло ее сердце:
— Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повел меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашел вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Мишель села на кровати и уже порывалась встать. Я взял ее за руку.
— Я так перепугалась, — выдохнула бабушка, — что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за исчезнувшим носильщиком.
— Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
— Но мне было сказано, что он ждет меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
— А деньги ты от него получала?
— Да, от какого-то Голосовкера, — вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. — Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про нее. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, все надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
— Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
— Отвези меня в Лос-Анджелес, — сказала Сима и глаза ее наполнились слезами.
Мишель при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями. — Хорошо, ба, — простонал я, — обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.