— Ну, на этот раз, — сказала она, — кажется, никаких сомнений.
И вот я уже вроде Эрика — потерял голову.
Но у меня нет никакого оправдания. Положение Габриэль было чрезвычайно тяжелым. У Мариэтт же все идет нормально. Как и многие до меня, я, конечно, растерян, руки у меня дрожат, я охвачен волнением. Что предпринять? Никто из моих знакомых не может похвастаться, что был в такой момент абсолютно спокоен, конечно, кроме тех, кто находился в отсутствии, вернулся с запозданием и ему осталось только наклониться и поцеловать свою чистенькую, дремлющую в кружевах и надушенную одеколоном семейку. Чувствовать себя здоровым как бык, когда женщина корчится от боли, ощущать, что ты вдесятеро сильней, чем она, однако тебе ничего не пришлось носить в своем чреве и ты не будешь разрываться от муки, — как это тягостно. Избавляет от стыда лишь сознание своего бессилия. Я отпускаю руку жены и говорю ей;
— Обожди меня здесь, я сбегаю за такси.
— Нет, — отвечает она, — мне боязно одной. Такси можно достать только на вокзале! Домой ближе.
Она права. И все же до дома надо идти триста метров. Мы по нескольку раз останавливаемся, словно идем крестным путем, прохожие смотрят на нас, видимо, догадываются, в чем дело, и тактично отворачиваются. Встречаем мадам де ля Гранфьер, она внимательно глядит, колеблется и в конце концов решается идти дальше, ограничившись кивком. Но вот уже видна наша машина, она стоит, как всегда, перед домом. Мариэтт садится на заднее сиденье, снова корчится от боли. Я похлопываю ее по руке; стараясь подбодрить.
— Сходи за чемоданом, — говорит жена со страдальческой гримаской.
Ключ дрожит в моих руках, не могу попасть в замочную скважину. Где же чемоданчик, тот, который она заранее уложила? Ничего не нахожу ни в спальне, ни в чуланчике, ни на лестничной площадке. Спускаюсь вниз. Оказывается, чемодан ждет меня у выхода; сверху на нем в целлофановой обертке лежат нужные документы. Хватаю все разом и внезапно вспоминаю: надо же сообщить теще. Мне кажется, что станет легче, если я с кем-то поделюсь новостью. Бегу к телефону, набираю номер. Подходит прислуга Ирма.
— Передайте мадам Гимарш, что ее просит зять.
Обычно в праздники прислуги не бывает, а ведь сегодня воскресенье. Ну, на этот раз я бы не возражал, чтоб теща сидела у нас дома.
— Мадам в погребе, — отвечает Ирма.
— Боже мой! Пусть поскорей подымется. Дочь рожает!
Проходят секунды. Слышно, как над домом с криком пролетают стрижи. А я уже представляю себе, что у Мариэтт начались роды в машине. Наконец-то мамуля берет трубку. Я не в силах начать разговор. Она сразу говорит:
— Я что-то сомневаюсь. Если вести счет с рождества, как говорила мне дочка, то завтра будет как раз двести семьдесят дней… У вас еще достаточно времени, к тому же это первенец. Отвезите Мариэтт в клинику Сен-Жерар и возвращайтесь домой. Не надо оставаться в клинике, вы себя изведете. А через час или два я туда съезжу, узнаю, как дела. В какую палату поместят Мариэтт? В тридцать седьмую?
Я больше ничего не могу ей сообщить. Кладу трубку, выхожу. На улице дождь, тротуар в крупных каплях. Похоже, что гроза ушла к югу и там, на Луаре, она и разразится. Между схватками Мариэтт немного отдыхает, приводит себя в порядок. Она улыбается — в таких случаях всегда сами женщины подбадривают нас.
— Все при тебе? — спрашивает жена.
Все при мне, и вдобавок ощущение того, до чего я смешон. Смотрю на часы. Уже пять. Пять и восемь — это тринадцать. Говорю ей:
— Слишком поздно, сегодня он вряд ли появится. Это произойдет двадцать первого. Ну как, договорились? Жалеть не будешь? Назовем Армель или Никола?
— Никола, — отвечает Мариэтт.
Едем медленно. Кажется, ей лучше. Одно меня беспокоит: я позвонил только на улицу Лис. Не счел необходимым тут же сообщить и в «Ла-Руссель». Разве это уже стало условным рефлексом? Или же следствие того чувства, которое пригнетает современного мужчину? Если родовое имя передается от отца к сыну, то происходит это именно благодаря родам, от матери к дочери, от пуповины к пуповине. Мы по-прежнему едем медленно, оба молчим. Мариэтт проверяет, все ли нужные ей документы взяты, время от времени стонет: «ой!», хватаясь то за один, то за другой бок, потом снова просматривает бумаги. А я размышляю. Мы, мужчины, считали себя зерном хлебным; женщина — это земля. Именно поэтому в греческом языке она заимствовала у земли свое имя>γη, γϑυη. Но мы знаем теперь, что это совсем не так. Я знаю, что вот эта женщина, сидящая со мною рядом; все взяла из своей собственной крови для этого зародыша Никола; от меня в ней лишь полклетки, молниеносный экспедитор АТФ из царства бесконечно малых величин; далеки от нас ныне слова Евангелия: В начале был отец… и ничего не было сотворено без его участия! Он предался любви, этот плут, и попутно, без определенного намерения, создал то, что за сим последовало. Вначале был отец, да, ему дали всего девять секунд наслаждения. Но затем была уже мать, и ее первоначальная работа длилась девять месяцев. Какой же отец не испытывает чувства смирения, когда от него родится ребенок? Но вот чей-то слабый, немного надтреснутый голос возвращает меня к соображениям более неотложным. Мы приехали. Мариэтт шепчет:
— Поднимись наверх, но не оставайся. Ты и так уже всего насмотрелся за эти месяцы. Не хочу, чтоб ты увидел еще менее приятное зрелище.
К моему пиджаку прижимается ее пышноволосая головка. И я слышу привычный запах духов у нее за ушами, которые мне нравилось отыскивать кончиками пальцев в темных волнах ее густых волос. Но вот Мариэтт выпрямилась, потом осторожно выбралась из машины. Если она и боится, то умеет скрыть это. Лифт быстро увез ее наверх, пока я торчал в канцелярии. Надо было сдать документы и пояснить секретарю, что в данном случае принятие на казенный счет не будет иметь места, поскольку адвокаты не пользуются социальным страхованием. Я успел лишь подняться на верхний этаж, выразить уже лежавшей в кровати Мариэтт свою преданность, услышать заверения сиделки, что «все идет неплохо, нет необходимости в срочных мерах, дело едва только началось», пройти в обратном направлении по коридорам, где все залито светом, все блестит, все так невинно, — и вот я уже на улице и вздыхаю с облегчением.
С облегчением, но мне неприятно это облегчение.
Возвращаюсь домой. Я доверяю этим людям, их ремесло требует спокойствия, выдержки, гигиены, немедленных решений, они не вправе испытывать отвращение к чему-либо, должны иметь все средства, какие могут понадобиться, знать уязвимые точки человеческого организма, ощущать сопротивление тела и действовать, трудясь над тем, что для них является живым материалом и средством зарабатывать хлеб насущный: мы оставляем им женщину. И все же мое доверие кажется мне трусостью. Ведь в суде меня не страшит, что в моих руках находится судьба человека. Напротив, борьба, которую я поведу, ответственность, взятая на себя, статьи закона, на которые надо ссылаться, правила судебной процедуры — все это возбуждает мою профессиональную энергию. А вот тут, в клинике, наоборот, я сам клиент, клиент врача — как был бы клиентом водопроводчика, — мол, что-то у нас не ладится.
Мне и оправданий искать не надо. Мариэтт сама просила меня уйти. И она права. Быть там, где рожает твоя жена, присутствовать при этом процессе, пусть даже в самом его начале, без крайней на то необходимости — что это, садизм или глупость? Уже сама любовь, если вдуматься, локализована в пунктах, которые, к сожалению, несут двойную функцию. А когда на свет появляется новая жизнь, рожденная любовью, не представляется ли она чем-то вроде отходов? Пусть будущая мать заслуживает глубокого почтения, но как трудно узнать в этой обезумевшей от боли потной женщине, истекающей кровью, чужой, распластанной, как лягушка, ту вчерашнюю прелестную девушку! От такого зрелища может надолго исчезнуть хрупкое чувство влечения к женщине. Гораздо лучше уйти с самого начала, даже не оставаться в холле, как делают многие мужья, без конца шагая взад и вперед и изводя вопросами каждую медицинскую сестру, вышедшую из родильной палаты. У меня к тому же малодушные глаза. И скажу откровенно: изнеженные уши. Не хватит у меня сил смотреть и слышать, как страдают. Надо уйти подальше от этих мук и перестать думать о них, выждать, чтоб они кончились, а пока чем-нибудь заняться, перелистывать материалы судебного дела — ведь таким образом я буду работать для матери и ребенка. Вполне достойная программа. А что еще можно сделать? Ничего другого не придумаешь. Роды жены — такое испытание, при котором мужчина столь же бесполезен, как трутень, и это неоспоримо.