— Надеюсь, вы сможете дать ему приличное воспитание. Судя по вашей обстановке, зарабатываешь ты немного.
Зеленый взгляд перепархивает от стула к столу и обратно, ощупывает некрашеное дерево, задерживается на люстре, представляющей собой простой стеклянный диск, скользит вдоль стен, оклеенных слишком тоненькими обоями, и под конец упирается в паркет, где моли не посчастливится обнаружить ковер.
— Нам хватает! — шепчет моя жена, уткнув нос в шейку своего сына.
— Успокойтесь, мама, мы счастливы…
Услышав это слово, которое попахивает благополучной развязкой кинобоевика, услышав слово, которое для нее или ничто, или подчеркивает самую ее смертную неудачу, мадам Резо сотрясается в приступе тихого смеха, мадам Резо вновь прибегает к своему презрительному, своему разящему «вы».
— Вы счастливы? Счастливы! А что это значит?
Это значит, что моя мать несчастлива. Для устрицы жемчужина просто стеснительный нарост.
— А ты не изменился, мой мальчик, все еще любишь прихвастнуть. Когда я думаю, кем бы ты мог стать и кем ты стал, я понимаю, что произошло. Счастливы! Ну тогда…
Хриплый стон, вырвавшийся из самой глубины ее глотки и ее досады, пробивается сквозь брешь ее губ — мадам Резо уже не говорит, она лает:
— Ну тогда это конец всему! Значит, лошадка уходилась!
Засим следует совиное уханье — читай: смех. Напрасные старания! Тон явно не тот. Фальшивая, режущая ухо нота: я уже заметил это у нотариуса, и мне начинает казаться, что, будь я более натренирован в юности, я бы еще тогда разгадал этот фальшивый звук. Во всяком случае, язвительность типичный наемник, он спустя рукава защищает последний оплот — тщеславие.
— Бедный мой друг, как будто мы живем на этой земле для того, чтобы коллекционировать радости…
Мадам Резо теперь уже проповедует. Не будем слушать ее разглагольствований. Лучше коллекционировать радости, чем коллекционировать мух. Эту науку я оставлю себе. Радость — единственная область знания, исследованием которой не занимаются ученые-специалисты; она отдана во власть любителям, смешивающим, как правило, радость и удовольствие. Не помню, кажется, одна из новоиспеченных святых изрекла: «Я весьма сожалею, что нельзя лишить блудниц их титула „девушек для радости“». Я не занимаюсь спасением своей души, мне даже не хочется добиваться личного спасения, мне только удалось чуть приблизиться к небесному пологу, хотя он величиной всего с полог над нашей кроватью. Я не собираюсь хвастаться этой случайной удачей. Еще два-три года назад я считал, что вершина наслаждения — это ускользнуть одному от всеобщей погибели.
С тех пор как появилась Моника, появился мой сын, я не так в этом уверен. Из той доли, что они оставили мне — из лучшей доли, — мне бы хотелось бросить несколько крох льву и шакалу, Марселю и Фреду, чтобы дать им почувствовать вкус счастья. Вы думаете, мама, о том, кем бы я мог стать? Я тоже об этом думаю. Спасибо вам. Вы дали мне случай стать тем, кем бы я никогда не стал, если бы, любя вас, полюбил бы все то, что вы собой представляете. К счастью, я вас не любил!
Я не хочу сказать, что я вас ненавижу: не будем больше злоупотреблять словами, и особенно нашими дарованиями. Я вас не люблю, я вас не ненавижу. Хуже другое: я вас не чувствую, я чувствую себя рожденным от неизвестной мне матери.
Я ничем вам не обязан, кроме жизни, как твердит Моника, однако все, что вы мне дали, и все, в чем вы мне отказали, — уравновешивается. Разумеется, я отнюдь не прощаю вас. Но наши взаимные претензии, наши раздоры кажутся мне теперь ужасно далекими, слишком личными. Чего стоит все это клохтанье в курятнике по сравнению с чудовищным бредом, который грозит потрясти Вселенную? Врожденный порок, порок преимущественно буржуазный, — это способность реагировать лишь на частности.
Монолог монологу рознь! Моя мать по-прежнему кисло-сладко ораторствует. Она без конца тянет литанию афоризмов, позаимствованных из репертуара нашего отца. Впервые я вижу ее столь красноречивой и столь неубедительной в своем красноречии. Она из кожи лезет вон, лишь бы уверить меня в моей нищете, в моей неблагодарности, в моей низости. Неужели ей, которая никогда не находила нужным оправдываться, требуется сейчас самооправдание? Все это похоже на вязкое предвыборное разглагольствование. Может быть, она надеется сразить меня? Если слова — единственное оружие, которым она еще располагает, подобно тому как они были единственным оружием мсье Резо при его жизни, мне остается только улыбнуться: наконец-то мертвый покорил свою вдову. В этой словесной атаке есть что-то безнадежное, что-то глупое так, очевидно, Сатана искушал Иисуса на горе. Милая старая Психимора! Ты могла бы причинить мне гораздо больше зла. Хотя бы просто дать мне понять, что твой выбор мог быть иным. Неужели ты не знаешь, что я мог бы быть великолепным ублюдком, настоящим Кропеттом вместо этого младшего лейтенанта, который тебя эксплуатирует и который тебя не любит?.. А я, я бы сумел обратить тебя в свою веру, я бы заставил тебя позабыть, что мы, твои дети, принадлежим к двум различным породам — рожденные от нелюбимого мужа и от потерянного возлюбленного; я сумел бы сделать тебя матерью всех нас, матерью, которая не делает различий, — словом, просто матерью! Конечно, я хвастаю. Но разве это хвастовство, мамочка, не лучше брошенной вами заключительной фразы, произнесенной наигранно саркастическим тоном, фразы, которой вам хотелось бы сразить нас, как парфянской стрелой, и которая вернулась к вам, как бумеранг.
— Если это тебе улыбается, ну что ж, будь тем, кем ты, по твоим словам, стал. В конечном счете страшнее всего изменить самому себе.
* * *
С этими словами она ушла, изменив самой себе. Ушла с пустой сумочкой, прижатой к пустому сердцу. На пороге она обернулась, крючковатая, вся осевшая, чуть ли не дрожащая как в лихорадке, и впервые она удостоила взглядом женщину, которая одолела ее силой своей молодости и вот этим ребенком, высоко поднятым материнской рукой. Уже ничто не сможет вознести мадам Резо на эту высоту, и особенно то, что поддерживало ее в течение двадцати лет. Не забуду ее взгляда, обнаженного, как нерв, прячущего свою беду под тяжестью век, не забуду этого высшего усилия воли, позволившего ей выскочить на лестницу и злобно хихикнуть за дверью, прежде чем хлопнуть ею изо всех своих сил.
В окно я вижу, как она нерешительно удаляется, по-змеиному извиваясь. Отсюда, сверху, мне кажется, будто она ползет по дну узкой улицы, нескончаемо длинной, такой же длинной, какой будет ее старость. Два черных пера на шляпе чем-то похожи на два отростка на голове рогатой змеи… Но что я такое говорю? Символ давно устарел! «Иди, меня больше не интересует твое не слишком хитроумное племя, милейшая змея!» С меня вполне достаточно одного кольца, которое ничем не обязано вашим. Я крепко держу в руках то, чего у тебя нет. Источник моей силы иной, не она владеет мною, а я ею. Моя сила здесь, здоровая, бесхитростная: мой большой крещенский боб и владычица в передничке, которая пьет мою улыбку с такой жадностью, что хочется крикнуть: «Королева пьет! Королева пьет!»
Я знаю, сила эта не без изъяна, и я предвижу дни отсутствия. Не отсутствия памяти. Отсутствия забвения. В одну из таких минут голос, идущий с этой стороны, шепнет мне: «О чем ты думаешь?» — и я не отвечу. Но если вопреки самому себе я вызываю в памяти тебя, о моя юность, я не буду взывать к тебе больше. Ты не совсем исчезла, но ты очень далеко, как вон та женщина, которая там, в конце улицы, теперь не больше точки, которая борется с порывами ветра и которая как бы уносит с собой зимнюю стужу.
Вильнокс, декабрь 1949 — август 1950