– Я тебя люблю, Таня, – сказал Антипов. – И ничего не нужно. Будем жить дальше.
Он сел рядом на диван. Таня взяла его руку, прижала ладонь к губам и, вдруг привалившись к нему, зарыдала. Тетя Ксеня взмахивала ручками, приседая смешно: «Ой! Ой!»
С улицы донесся душераздирающий крик. Холод наполнял комнату. Иван Владимирович закрыл окно, и вновь стало казаться, что на улице кричат дети.
На кухне, куда Антипов пошел взять холодной воды, опять маячила Анна Артемовна – она будто ждала его появления.
– А я знаю, кто у вас в гостях и зачем! – зашептала она, от сладострастия и нетерпения прыгали брови. – Я у этого доктора в больнице лежала в Замоскворечье. Он очень хороший доктор и человек-душа. Только фамилию забыла. Как его фамилия-то?
– Да зачем вам?
Анна Артемовна молча смотрела на Антипова, потом сказала:
– А в милицию заявить, чтоб законов не нарушали.
– Опоздала, сволочь, – сказал Антипов, – рухнуло ваше время. – И показал фигу.
Темнел вечер, не стихал гул, кто-то прибежал с улицы; топали по коридору, кричали, шумели. В ванной рыдал и бился, как припадочный, старший ираклиевский сын Валюша, работавший неведомо где. А в комнате тети Ксени пили чай до поздней ночи, и Иван Владимирович – он не мог уйти, должен был тут оставаться ночевать – рассказывал, как в одиннадцатом году студенты университета протестовали против изгнания профессоров, и, когда министр Кассо, известный мракобес, пришел в аудиторию, он, Ванечка Горелов, швырнул в него губкой, которой обтирают трупы… За то выслали его в Вологодскую губернию, потом война, плен, интернировали, морили голодом… А с девятнадцатого года, как вернулся в Россию, работал на Тульщине…
Крики за окном были невыносимы, и Антипов побежал вниз, к заколоченному парадному, выломал его топором, и некоторые люди стали вваливаться сюда, падали на каменные плиты, бездыханные, корчась от боли, ругаясь и плача, а иные убегали от страха наверх, на третий этаж. Но большинство продолжали давиться дальше.
На балкончике, похожем на футляр, сидела в толстой шубе и в меховой шапке старуха Веретенникова и смотрела вниз, в набитую людьми, воющую предсмертно ночь. Давно нужно было идти спать, но старуха не могла оторваться. Отсюда, с балкончика, она видела в своей жизни много всего, теперь не припомнишь: видела, как конные разгоняли толпу баб, как бежали юнкера по бульвару к Сретенке, как срывали с дома напротив вывеску «Братья Шмит», как шли с флагами, с барабанами, как встречали каких-то летчиков, бросали листовки, как чернели ночами пустые дома с окнами, заклеенными бумагой, и как громом громыхали танки, разворачиваясь на Трубной, сотрясая землю так, что дрожал балкончик. По лицу старухи Веретенниковой сами собой катились слезы. Никто бы не объяснил, и она сама не знала, почему плачет.
Большая Бронная
Прошло уже недели три с тех пор, как Костин узнал новость: Мишка вернулся, его видели в городе. Костин изумился, но не очень: было время неожиданных новостей, внезапных перемен, невероятнейших слухов, все к этому привыкли. Когда в течение двух-трех дней не было новостей, становилось скучно. Мишка возник летом, как раз в пору грандиозных новостей и потрясающих слухов, о которых разговаривали шепотом, и они, конечно, поглотили известие о Мишкином возвращении. Всем было не до того. Но Костину было до того, и он удивлялся: почему Мишка не появляется? От него не было ни звонков, ни приветов. Кто-то рассказывал, что Мишка пока устроился за городом, в старую квартиру вернуться не может, там Татьяна Робертовна, а он привез с собой женщину. Говорили, что он поджар, плешив, похож на старого петуха, потерял зубы, но еще подвижен и бодр, хотя и хромает, ходит с палкой, ногу повредил на лесоповале. Говорили, что Татьяна Робертовна очень страдает, чуть ли не хотела отравиться. Костин не считал ее умной, интересной, покойная Валя относилась к ней и вовсе презрительно, называла за глаза «макароной», но дело не в том, она была Мишке верна, и ее следовало пожалеть. Она сохранила его бумаги. Какие-то дневники все грозилась, да так и не решилась передать Костину, вела себя достойно, кроме того, говорили, она сейчас серьезно больна. Нет, Мишка не должен был так поступать. Но это в его стиле. Так было и в двадцатые, и в тридцатые годы – он мерил свои поступки по особому счету. А после успеха «Аквариума» просто ошалел. Говорил о себе без юмора: «Такой писатель, как я». Стало быть, в чем-то главном – ну, скажем, в отношениях с женщинами, в беспощадности – Мишка не изменился. Однако вопрос таков: нужно ли его искать?
В первые дни, услышав о нем и удивляясь тому, что Мишка не появляется, Костин ужасно нервничал, звонил туда и сюда – в первую очередь, конечно, позвонил Татьяне Робертовне, но соседка сказала, что Татьяна Робертовна в больнице, про Мишку соседка ничего не знала, – тут стали доноситься, взбудораживая, отклики и впечатления от встреч с Мишкой разных лиц в разных домах, но никто не слышал от него вопросов о Костине, что было настолько нелепо, что даже не верилось, и Костину казалось, что его обманывают, что люди так заняты собой, что не слышат, когда говорят о других; однако день проходил за днем. Мишка не прорезывался, по просьбе Костина ему дважды передавали костиновский телефон, он зачеркнул четвертьвековую дружбу, начиная с двенадцатого года, когда сошлись теплым сентябрьским днем во дворе гимназии в городе Ярославле, зачеркнул и выбросил, как испорченный текст в мусорную корзину, крайне странно и глупо, эти люди считают, что только их страдания подлинны, а страдания обыкновенных людей не в счет, высокомерие несчастных и обиженных жизнью, нет большей ловушки, чем это высокомерие, ибо не знаешь, как к нему отнестись – какую бы правду ты ни сказал, она покажется неуместной, какую бы несправедливость ни допустили другие, ее воспримут как истину. Поэтому Костин затаился и ждал. Гриша умер, никого не осталось из тех, кто знал Мишку и Костина с мальчишеских лет. Никто не мог помочь Костину и окольными путями вызнать: что же случилось? Костин был наподобие жука на лесной дороге, который, услышав шум, упал навзничь и замер, притворившись мертвым.
В один из дней ожидания и тревоги Костин увидел сон: огромное пустынное помещение вроде подземелья, освещенное тускло, почти темное, с цементным полом, с широкими лестницами, ведущими куда-то наверх, и он, Костин стоит на цементном полу, прячась за мощную четырехгранную колонну – в помещении все бетонировано, четырехгранно, подчинено гнусному конструктивистскому замыслу, который всегда был Костину ненавистен так же, как подобная «левая» дребедень, это жульничество двадцатых годов, о чем нельзя было в те времена сказать правды, – стоит, прячась за колонну, охваченный невнятным страхом, и вдруг видит, нет, сначала слышит шум над головою, на втором этаже, какой-то грозный летучий шорох, точно распахнулись ворота и ветер метет по цементному полу множество бумаг, а затем видит, как по широкой лестнице сбегают вниз люди, они держатся плотной стеной, как марафонцы в начале пути, бегут босиком, от этого сверху был слышен не топот, а шорох шлепающих босых ног, все в чем-то белом, с белыми повязками на глазах и в руках держат что-то похожее на ножи. Куда они так стремительно, дружно бегут и что держат в руках, нельзя понять, но страх леденит сердце, Костин вжимается в бетон, пропадает в тени колонны, его не видно, а он хорошо и близко видит, как толпа босых людей с повязками на глазах пробегает мимо.
Проснувшись с колотящимся сердцем, Костин вспомнил: все это было, и был страх в тусклом бетонированном помещении, похожем на бомбоубежище, лет двадцать назад. Все было знакомо. Но так же непонятно, как тогда. Часы показывали четверть пятого, за окном дымился сине-серый рассвет. Не желая будить Сусанны, которая спала здесь же в комнате на диване – так завелось с тех пор, как начались ночные стенокардические приступы, Сусанна ставила ему горчичники, – он прошел в соседнюю комнату и, не одевшись как следует, в халате присел к столику красного дерева, купленному Валей три года назад, когда пришли деньги за однотомник и Валя впервые за долгие годы вздохнула с облегчением и побежала в мебельную комиссионку, но недолго ей, бедной, оставалось легко дышать, зажег над столиком бра с болотного цвета шелковым колпачком и стал писать в толстой тетради, куда заносил сны. На обложке черным плакатным пером было выведено: «Сны». Костин записал: