И вот Анна Артемовна, щука толстозадая, выследила и догадалась про Екатерину Гурьевну и коварным способом дала понять: заказала ей халат из какой-то линялой, столетней давности байки, Екатерине Гурьевне не хотелось для этой бабищи шить, она тянула, отлынивала, но Ксения Васильевна, подумавши, рассудила здраво: «Надо, Гурьевна! Никуда не денешься». Екатерина Гурьевна возилась с халатом недели две – то примерки, то переделки, наконец отдала, и вечером приготовились пить чай с тортом, с бутылкой кагора, как обычно бывало, когда заказчики расплачивались и Екатерина Гурьевна угощала всех ужином. На этот раз Екатерина Гурьевна пришла без торта, без кагора и, улыбаясь смущенно, сообщила: «Сегодня, дорогие, я без гостинцев. Вот какие-то карамельки подвернулись. Говорят, хорошие, сливочные». И высыпала из бумажного кулька карамельки на блюдце. Спрашивать не стали, сама потом рассказала. Варганова надела халат, покрасовалась перед зеркалом, сказала: «Благодарю, милая. Сейчас хорошо», – и все. Когда Екатерина Гурьевна заикнулась про деньги, та сказала, наставив на Екатерину Гурьевну палец: «Запомните, не я вам должна платить, а вы мне. Понимаете, милая?» Антипов, услыхав, пришел в такую ярость, что кинулся на кухню, где обычно обреталась эта тварь, но Таня бросилась вдогонку, повисла на нем, увела от греха. Екатерина Гурьевна и тетя Ксеня всполошились: не надо, мол, шума, скандала, плюнуть на это дело и забыть, с плохими людьми не связывайся, а у Екатерины Гурьевны и вообще-то привычка – Антипов заметил то же у матери – не противиться, а смиряться. Рукой махнут и промолчат там, где он станет кипятиться. И, может быть, правы, оттого, может, и вернулись живыми. Однако смиряться в квартире делалось все труднее – Варганова потребовала, чтоб Екатерина Гурьевна сшила ей блузку, потом чтоб переменила подкладку на старой шубе, потом вовсе обнаглела, принесла мужнину трикотажную пижаму, нуждавшуюся в штопке, и Екатерина Гурьевна покорно исполняла заказы, но делала это теперь втайне, главным образом втайне от Антипова. Он все же узнал – варгановская пижама выдала, этот червячок с землистым личиком бегал в ней по коридору каждое утро, – и тут Антипов не вынес, подкараулил Варганову в коридоре, затолкал в ванную и, закрывши дверь, сказал: «Если не перестанете эксплуатировать Екатерину Гурьевну… Я предупреждаю… Здесь же, в этой ванной…» Разумеется, глупость – что в ванной? Топить ее, что ли? Анна Артемовна перепугалась смертельно, базедовы глаза едва не вывалились, рот раскрылся, дар речи пропал. Антипов оставил ее и тут же ушел, уверенный, что, когда вернется, его будет ждать милиция, повестка к прокурору или в суд, однако вернулся в тихую, благостную квартиру. Екатерине Гурьевне больше не давали заказов, но вряд ли она была этим довольна – прежде чувствовала себя гораздо спокойней! Антипов торжествовал, а Екатерина Гурьевна как-то призналась: «Знаете, Шура, шут бы с ней, я бы ей тряпки шила, лишь бы не иметь ее врагом. Я к вам сейчас ходить боюсь…» И правда, стала приходить реже, а ночевать совсем избегала. Зато Анна Артемовна и землистый червячок, прежде мало замечавшие Антипова или, может быть, сторонившиеся его, теперь смотрели на него с опаской и некоторым недоумением. Они, видно, никак не могли уразуметь, что Антипов за птица: вроде он и писатель, и, как говорила одна соседка, и з в е с т н ы й, но площади своей не имел, снимал жалкую комнатенку в их клоповнике, хотя, если бы настоящий писатель, должен бы иметь квартиру; иногда за ним присылали машину и увозили куда-то на в ы с т у п л е н и я или вызывали по телефону из важных р е д а к ц и й и у ч р е ж д е н и й, а то приплетался под дождем пешкодралом, как бродяга, и по неделям сидел безвылазно, никому не нужный; то Татьяна жарила утку, пила чай с тортом из кулинарии «Националь», а то пустой бульончик да картошка на подсолнечном масле. И еще – то разговаривал как образованный, употреблял научные слова и поминутно «извините», «разрешите», а то ругался по телефону грубо и, если был выпивши, мог нахулиганничать. Словом, человек путаный, и лучше от него быть подальше. Поэтому Антипова удивило то, что Анна Артемовна, вдруг перестав рыдать, обернулась и спросила твердым голосом:
– А вы почему не плачете, молодой человек?
– Вас это не касается, – ответил он ненаходчиво и вышел из кухни. Вышел оттого, что устыдился ненаходчивости. Обуревали другие заботы. Было ощущение, будто все летит куда-то в яму без дна – все то, что ими построено, к чему пришли в результате долгих колебаний. И виною не только отсутствие доктора, несчастный случай, бог знает что, но и грозный шум за окнами, тысячеголосый рокот: там что-то дыбилось, корчилось, сползало куда-то, как ледник, обнажая камни, голую почву, кровоточащую плоть.
Две женщины, тетя Ксеня и Екатерина Гурьевна, сидели в комнате, объятые страхом. Антипов ощутил это безошибочно. Екатерина Гурьевна штопала, тетя Ксеня раскладывала пасьянс, обе молчали, но по согнутым спинам, подавленным лицам, по тому, как они посмотрели на него, он почувствовал всей кожей – как чувствуют холод – присутствие страха в комнате. Да он был повсюду – на улицах, в воздухе. Один только Николай Ефимович, Танин отец, пришел вчера тепленький, под мухой, голубые глаза блестели, и все что-то подмигивал, шептал неслышное, показывал пальцем то в потолок, то в пол, то по шее проводил с лукавым видом. Женщины смотрели на него неодобрительно. Теперь они не спросили про доктора, хотя знали, что Таня и Антипов ждут. И знали зачем. Это обсуждалось долго, тетю Ксеню не хотели подводить, пытались найти другое место, не находилось, тогда, поборов страх и выказав немалое благородство, тетя Ксеня сама стала уговаривать остановиться на ее квартире – и уговорила. Да ничего иного не оставалось. Все иное было хуже.
Доктор Иван Владимирович был сед, космат, громаден ростом, держался прямо, двигался медленно, чем-то напоминал чучело, но не страшное, а смешное, лицо было красное, будто с мороза, большой рот всегда улыбался, глаза в темных впадинах как бы налиты водой, но видел он хорошо. И всем говорил «деточка». Антипов знал его давно, Иван Владимирович был дружен с отцом, они происходили из одной деревни. Когда отца не стало, Иван Владимирович один из немногих не оставил семью Антиповых, помогал чем был в силах, потом вышла разлука лет на шесть: Иван Владимирович работал хирургом во фронтовых госпиталях и после войны еще долго оставался военным врачом.
Антипова поражали два качества Ивана Владимировича: его постоянная улыбчивость и способность напевать, вернее, мурлыкать в самые роковые минуты жизни. Никогда не забыть: наутро после того как попрощались ночью с мамой, он позвонил, ничего не подозревая, по голосу сестры все понял и немедленно приехал. И сразу в коридоре, еще не сняв галош и своего долгополого черного пальто с мерлушковым воротником – он и сейчас в нем, – н а п е в а я ч т о – т о, сказал, что, если Антипов и сестра хотят, он их усыновит. Но Антипов и сестра тогда мало что понимали и ничего не хотели.
Вот и теперь, качаясь в дверях громадною черною башней, в мерлушковой шапке, улыбаясь и мурлыча, он медленно объяснял, какими путями пробирался сюда из Замоскворечья, как его везли на военном грузовике, на Солянке одной женщине стало дурно, он принял участие, внесли в дом, оказалось, на пятом месяце…
– Я говорю: деточка, вы в своем уме? Можно ли в вашем положении идти на египетские похороны? А она говорит: дедушка, я про себя вообще забыла, целиком и полностью. Я как чумовая от горя сделалась. Да, Шурочка, народ у нас замечательный, бескорыстный, все, как дети, на улицу высыпали, плачут… – И без перехода: – А я материалы подготовил, документы нашел, свои старые дневники, тетради университетские, так что за тобой дело, Шурочка. Насчет журнала «Огонек». Я в любой момент готов.
Старик давно уже намекал – не то что намекал, а робко и простодушно настаивал, – чтобы написать про него очерк в какой-нибудь журнал. Антипов однажды, когда Иван Владимирович был в гостях у матери, пообещал сглупу, да не находилось времени. И охоты, конечно. Он уже и договорился с приятелем из «Огонька», что-нибудь вроде «Верный страж здоровья» или «Сорок лет для блага людей», но постоянно откладывал. Антипов все еще оставался не профессионалом, а любителем, то есть умел писать только то, что было ему интересно. Все прочее требовало неимоверных усилий. И теперь он испытывал стыд и мысленно давал себе клятву: в ближайшее же время непременно, обязательно, черт бы меня побрал…