— Это значит, — говорит Алникпоп, наш воспитатель, — Американская Администрация Помощи.
Мы не очень-то верим и Алникпопу.
Пока мы спорим, открывается дверь, выходит швейцар. Он считает нас и отмечает что-то у себя в тетрадке. Мы проходим мимо него гуськом, один за другим.
— Поднимайтесь по лестнице спокойно, — говорит воспитатель. — Не шаркайте ногами.
Нам нечем шаркать. Каблуков у нас нет, потому что мы босы. Но мы соблюдаем осторожность и шагаем на цыпочках. Мы входим в обеденный зал.
Ах, господин Гувер, господин Гувер, — что это было за помещение! Что за сказочный вид открывался перед нами!
Огромный светлый зал с высокими окнами и голубыми стенами. Большие чистые столы. Чистые клеенки. Флаги. Медные баки. Эмалированная посуда. Портреты Линкольна и Вашингтона. И ваш, самый большой, самый красивый, на самом почетном и видном месте — у входа в зал…
Высокая женщина в темном закрытом платье встречает нас у дверей. Это — начальница пункта. Она одевается в черное, вероятно, из сострадания к нам. Разве можно носить красивые яркие платья там, где люди умирают от голода, где живут людоеды, где ходят босиком и кутаются в лохмотья. Высокая дама похожа на факельщика из похоронной процессии.
— Здравствуйте, дети, — говорит она ломаным русским языком. — Вы можете занять ваше место.
Наше место — одно из лучших, у входа в зал. Наш стол не особенно большой, но все-таки мы умещаемся за ним со своим воспитателем. Над нашими головами улыбаетесь вы, Герберт Гувер, наш благодетель и попечитель. Вы напечатаны на прекрасной веленевой бумаге, ваше лицо лоснится и выражает довольство человека, исполняющего свой скромный долг перед богом и человечеством. Своей улыбкой вы как бы хотите сказать:
— Кушайте, дети. Мне ничуть не жалко. Я добрый.
Но нам еще не дают кушать. Надо ждать, пока соберутся остальные приюты и школы района. Наши ноздри расширяются от нетерпения, а под столом босые ноги отбивают чечетку.
Постепенно столовая наполняется ребятами. Такие же босые, рваные, как и мы, они с таким же перепуганным видом вступают в этот зал. Дама, похожая на факельщика, указывает им их место. Все рассаживаются чинно и благородно, словно это не русские мальчики, а какая-нибудь воскресная школа в Огайо или Нью-Орлеане.
Тогда ударяет колокол. Этот гулкий звон отдается в наших сердцах, как пасхальный благовест в сердце верующего. Продолжительный отзвук тянется нежно-нежно. Открывается дверь, и две женщины в белых халатах вносят огромный медный бак. Он начищен мелом и сверкает как зеркало, поставленное против солнца. Из-под крышек его выбиваются клубы пара. По комнате медленно разливается сладкий и приторный запах с каким-то аптекарским привкусом.
Женщины в белом, похожие на толстых ангелов, порхают по комнате. Они собирают нашу посуду, и через минуту перед нами стоят наши миски, наполненные доверху, с горкой, шоколадной кашей.
Шоколадная каша… Может быть, вы, господин Гувер, кушаете ее каждый день и вам она представляется очень обыденным блюдом. Тогда вам трудно будет понять тот восторг, в какой приходили мы, когда, окунув наши старые заусеистые ложки в эту жирную коричневую массу, мы раскрывали рты и чувствовали, как медленно-медленно начинают таять наши языки.
Мы были слишком молоды и с глупой благодарностью смотрели на ваше улыбающееся лицо. Мы не видели в этой улыбке насмешки. Но разве не была насмешкой эта пересахаренная шоколадная каша? Разве не вся стопроцентная американская добродетель была законсервирована в жестяных банках, на которых по ошибке было написано: "сгущенное молоко"? После пшенного супа и рыбьего жира мы объедались этой шоколадной кашей и портили себе желудки. Никогда раньше не свирепствовала среди нас так яростно дизентерия: четвертая часть школы ежедневно страдала от поносов.
Шоколадной кашей не ограничивался обед. Нас кормили еще маисовым супом, какао и белыми булками. Мы должны были все это съедать там же, в столовой, так как нам строго-настрого было запрещено выносить что-нибудь за пределы пункта. Но мы обходили этот закон. Мы прятали мягкие румяные булочки за пазуху наших рваных рубах. Мы складывали шоколадную кашу в газетную бумагу и выносили эти пакетики в карманах. Мы умудрялись таскать в карманах какао, не проливая ни капельки из жестяных кружек.
Долгое время эти американские яства служили у нас в школе самой драгоценной валютой. Мы играли в карты, в так называемое "очко" и в так называемую "секу", на столько-то порций "американской каши" или на столько-то "американских булок". Мы продавали друг другу свои перочинные ножи за кружку какао или кружку какао за десять фаберовских карандашей. Мы залезали в долги, и среди нас попадались ребята, которые месяцами ходили на "американку" и все-таки всегда возвращались оттуда голодными, потому что были должны свою порцию кому-нибудь другому. По нашим обычаям они обязаны были сами прятать и выносить из столовой "свою" порцию. Когда воспитатель спрашивал, почему они не едят, они должны были "представляться", — чавкать, жевать и подносить к губам пустую ложку. При этом они улыбались и делали блаженное лицо, как и все остальные.
Были, наоборот, и другие, — вроде "великого ростовщика" Слаенова, — которые пожирали американскую кашу пудами и жирели, как индюки, на ваших, господин Гувер, харчах.
Мне кажется теперь, что в этих заокеанских яствах был заложен микроб страны, которая нам посылала их, — потому что никогда до этого не было у нас в школе такой оживленной торговли, такого хищного ростовщичества, такой биржевой и картежной игры. Мы поклонялись американской каше, как жирному, тучному богу. И вы улыбались нам со стены почти так же, как улыбаются святые.
Но послушайте, что было дальше. Может быть это "дальше" покажется вам не совсем интересным. Но именно здесь начинается то, о чем я хотел написать вам в своем письме.
Наступило знойное лето. По праздничным дням мы ходили купаться на Канонерский остров, который находится в юго-западной части Ленинграда, у выхода в море реки Невы. При основании города Петербурга здесь жили царские канониры и прочие рядовые чины морской службы. Но это было очень давно.
Однажды мы купались до вечера, а вечером возвращались домой через Ленинградский торговый порт. Переехав на лодках Морской канал, мы шли по цементной дороге набережной мимо грузных подъемных кранов, плоских пакгаузов и величайших элеваторов.
Конечно, наш порт поменьше нью-йоркского, но все-таки он представляет собой очень величественную картину вечером, перед заходом солнца, когда розовые пятна ложатся на все предметы, большие и маленькие, и огромные корабли, прибывшие из жарких и холодных стран, соперничают между собой высотой своих мачт и яркостью своих флагов.
На набережной тихо, лишь легкое поскрипывание причальных свай да перезвон склянок нарушают эту тишину. Здесь пахнет морем, смолой, краской, крепкими табаками, мукой и всем прочим, что хранится в пакгаузах и трюмах кораблей: селедками, кофе, машинным маслом, пенькой, деревом… Ящики с импортными машинами стоят у самого берега, и от них тоже пахнет своим особым запахом.
Мы идем нестройной толпой, утомленные, голодные, и лениво собираем окурки. Это — наше любимое занятие. Мы собираем их, как другие мальчики собирают почтовые марки или морские ракушки. Нам попадаются здесь недокуренные сигары, заграничные папиросы, египетские сигареты с толстыми золотыми мундштуками и русские "чиновники". Мы наполняем ими карманы, а иногда украдкой закуриваем и пускаем душистый дым в рукав или за пазуху, за спиной нашего директора Викниксора.
Мы так устали, что уже ничем не интересуемся. Бесчисленные развлечения порта не доставляют нам радости. Мы не катаемся на угольных вагонетках, не пытаемся повернуть лебедку или домкрат, или прочесть по складам иностранное название корабля.
Только один пароход, огромный океанский транспорт, привлекает наше внимание. Широкий полосатый флаг усыпан звездами. Мы считаем их — "кто скорее", сбиваемся, путаемся, спорим. Одни утверждают, что звезд сорок семь, другие — что пятьдесят. Мы догадываемся, что флаг — американский…