Лето, та же станция, те же поля, но до чего много вдов. У Ириши под Ломжей убит муж старшей сестры. Один из мальчишек, с которым я купался, осиротел, потерял отца, драчливого и буйного во хмелю.
Никто не мог уже предвидеть, где и когда остановится отступление.
— А может случиться, — говорил Зазулин, — что и сюда к нам придет война.
И она действительно подходила: город наполнился не только ранеными, но и хозяйственными частями, саперы на всякий случай уже намечали, где надо рыть землянки и линии окопов. На вокзал по вечерам приходил петербургский поезд, и из багажного вагона выбрасывали газеты, их забирали, тут же распределяли, и мы набрасывались на них и с горечью читали. Еще раз падало в холодную бездну сердце, печаль без края царила над городом и нашей землею.
Помню, срывались с неба августовские звезды, оставляя не сразу гаснущую черту, и я думал, затихнув под рябиной в саду, о страданиях и мыслях умирающих, о которых никто не узнает. И мне казалось, что и Кира это видела и чувствовала в минуты затишья, и так же небо открывается перед глазами брата, потому что небо — это те же большие глаза, оно как бы все видит и всегда открыто. И когда мы по ночам смыкаем глаза, оно видит все. Я понимал, что Кире, когда она ночью сердцем чувствовала, что идут жестокие бои, открылась тайна человеческой души, связанной внутренним родством со всеми любимыми.
Мама стала чуть ли не каждое утро уходить в женский монастырь к ранней службе, всегда веселая Ириша притихла, я чувствовал горе, когда видел поставленные перед Распятием восковые свечи в нашей церкви. Я жил в величайшем напряжении, вытянулся, страшно исхудал. Все неудачи переносил как личное горе и оскорбление самого дорогого. В августе пало Ковно — об этом мне сказали мальчишки на вокзале. И у меня от горечи закружилась голова.
А Зоя простудилась в августе, попав под проливной дождь. Когда, усталая, она делала перевязки, то у нее закружилась голова и доктор первым обратил внимание, как лихорадочно блестят ее глаза.
— Да у вас, голубушка, жар, — и тут оказалось, что она скрывала от всех, уже не первый день покалывает в правом боку, и ее положили. У нее поднялась температура, и врач нашел у нее сухой острый плеврит и решил отправить ее в тыловой госпиталь. Мать боялась за ее здоровье: не нажила бы чахотку, в детстве у нее легкие, как и у меня, были слабые, это от отца, наследственное, только брат с детства закалил себя.
По Зоиной просьбе маме теперь писала одна из молодых, вновь прибывших сестер: «Старшая сестра говорит, что нельзя все время держаться на нервах, и она боится, что, работая в таком напряжении, Кира надорвется. Направляли ее отдыхать в тыл, но она ответила, что в тылу в такое время она и глаз не сомкнет, сил у нее много, и это истинная правда. Она сказала, что даже рада усталости, так она сказала — да, устала, но ведь все устали, и остановиться, остаться одна я сейчас не могу, мне легче в такое время на людях, я нужна. Потом отдохнем, а порода у меня выносливая и крепкая. Вы знаете — разве можно уговорить Киру».
От брата сведений все меньше, письма все реже, и мы понимали: то, что совершается на фронте, настолько сложно — нет ни времени, ни передышки, да и почта работает с трудом, и письма пропадают. И мы узнавали с большим запозданием, что было там в конце августа, от выгруженных в нашем городе и распределенных по госпиталям раненых, да и от них трудно было ясности добиться, потому что рассказывали они о том, что видели, а чтобы представить все, надо было разные рассказы сложить. Во всем уже была разлита тревога, а раненые были наиболее спокойны, да и чего им — сделали свое, получили полное право на отдых.
Только потом, уже в сентябре, мы подробно узнали, где был батальон брата и что он вытерпел, не выходя из боя в течение всего лета. А узнали от денщика брата, и этот простой рассказ я, как умею, так и приведу, как в памяти моей, несмотря на все потом увиденное, он навсегда сохранился.
Они выскочили из боя, помогли лесные места, но отдыха не было никакого: только и успели искупаться в речонке, и брат как раз попал на командира корпуса: тот прибыл вместе с адъютантом.
— Капитан Косицкий.
Подошел, вытянулся, руку держит у козырька, а глаза от бессонной ночи красны. Брат, стоя навытяжку, докладывал и был назначен начальником сводного отряда, где были остатки двух батальонов и приданные ему, перенятые по пути, отступавшие вразбивку солдаты и спешенная команда конных разведчиков — все, что набрали, даже заболевших из обозников выслали.
— Ваше превосходительство, нельзя ли нам немного снарядов подбросить?
— Не могу обещать. Со снарядами трудно, — морщась, отвечает тот.
— Горе, — говорил потом ротный, — да и что ему ответить, а будь вчера у артиллеристов снаряды, да разве мы бы позицию оставили, и люди были бы живы, а то каких солдат потеряли.
— Ваша последняя награда? — спрашивает командир корпуса капитана Косицкого.
— Не могу знать, ваше превосходительство, — стоит навытяжку, а командир полка за него отвечает, говорит, к каким орденам он представлен. Полк все время перебрасывали, часто неделями приказов не видели, связь держали только по телефону, даже кухня подойти к ним не могла — все время на передней линии, жили временами почти что без сна. Представлен брат тогда был к Владимиру, солдатам дали десять крестов — часть уцелевшим, а остальные надо было отослать семьям, потому что нет страшнее потерь, как во время отхода.
— В наскоро вырытых окопах надо его сдерживать, — говорил ротный, — как в лесу в первобытные времена, а он тяжелыми кроет, держит нас под таким бешеным огнем, что для дыхания воздуха не хватает, окопы наши изрыты, глаза у пулеметчиков засорены песком, все пулеметы перевернуты, засыпаны песком, а все же мы долго держали позицию.
Генерал отбыл, а ад был кромешный.
— Хорошо, — сказал он, — тогда вы мне пришлете рапорт, — и даже в блокноте отметил, и после того вместо отдыха батальон был оставлен на месте, и тут пришлось рыть окопы, окопы и установку пулеметов в выкопанных гнездах заканчивали под огнем, и пришлось залечь в выкопанные и перемешанные с ржаными спелыми колосьями, из которых стало легко высыпаться зерно, окопы. Было знойно, до того дожди шли, а тут, как бывает в сентябре, вернулась вдруг жара, небо было синее, чистое, и так палило, что плечи напекало, как рассказывал Василий, хлеба выдали, а воды и нет, надо спускаться к ручью, а это место простреливалось, — и брат выбрал места для пулеметов.
У пулеметчика что-то заело, он все оборачивался, — парень молодой, обученный в запасном батальоне плоховато — не мог выправить сложный перекос патрона. Брат подполз, исправил перекос, вынул замок и подправил шайбу, а потом привстал.
— Ранен батальонный.
— Что, ваше благородие?
Ударило второй раз.
— Ранен, позови подпрапорщика.
Он ему карту передал, планшетку.
— Примите команду, — сказал он прапорщику, когда тот подполз, а пулемет глушил, трудно было слушать. Он бледнел на глазах и, как только тот отполз, подумал: найти бинт, — да он же его вчера отдал, — ничего, здесь останусь, привстал, и тут ударила его пуля.
— Санитара, — кричим.
— Есть такой.
— Э, братцы, — посмотрев, говорит он, — поздновато, не то кончается, не то сознание потерял, я определить не могу.
Руку взял прослушать пульс, а не может, лицо бледнеет, положил руку на грудь — сползает рука бессильно. Мы думали, что, может быть, еще жив — быстрее погнали, а санитар только махнул рукой, да какое там, грудь прострелена, его так прошибло и избило пулеметными, что удивительно, как он говорить еще мог, только голова нетронута. Перекрестились.
— Себя он не жалел, о себе забывал, думая о солдате, последним ложился, когда на постое вся рота уже накормлена и разведена по хатам.
— Добрый командир, — говорят солдаты, — и ведь щадила его до последнего пуля, ни разу не задело даже, уж где только он ни побывал, а тут… Вечная память.
— Да какая там вечная, — говорит один, — пока жив, до тех пор человека и помнят.