Послание «К Креницыну» (к Александру) — по сути автопортрет. Поэтических достоинств тут мало, а риторический пафос напоминает французские, да и отечественные образцы, — но кто скажет, что здесь только романтическая поза?.. Алексей Песков сопровождает это послание таким толкованием; «Что ж! друг Креницына ещё не дошёл до середины своей жизни, но жизнь его уже разделилась на две неровные части, делая его в собственных глазах элегическим героем… Лет через десять, когда элегии выйдут из моды и появится словечко романтизм, таких героев станут называть романтическими <…>».
Тут, вольно или невольно, высказывается некое сомнение в искренности Боратынского. Филологическая игра тут на миг ослепляет добросовестность учёного. Ведь ещё недавно биограф писал, как его герой, молодой человек, буквально умирал в деревне от нервической горячки, вызванной переживаниями… Понятно, что юный поэт ещё не самостоятелен в выражении своих чувств, однако он отнюдь не любуется самим собой в качестве элегического героя. Пусть его послание — довольно книжное по лексике, но оно подтверждено жизнью. Слово оплачено страданием.
<…> Не сетуй на меня, о друге пожалей:
Всё можно возвратить — мечтанья невозвратны!
Так! были некогда и мне они приятны,
Но быстро скрылись от очей!
Я легковерен был: надежда, наслажденье
Меня с улыбкою манили в тёмну даль,
Я встретить радость мнил — нашёл одну печаль,
И сердцу милое исчезло заблужденье <…>.
И хоть, заключая послание, Боратынский восклицает: «Но для чего грустить! мой друг ещё со мной!» и взывает к дружбе нежной: «Останься неизменной! / Пусть будет прочее мечтой!», становится ясно, что всё как раз-таки изменилось и эта былая дружба невозвратна, она уже воспоминание.
Судьба ли развела друзей юности?.. нет, скорее изжитая дружба. «О дальнейшем общении Боратынского и Креницына ничего не известно» (А. Песков).
«Боратынский в Петербурге. Он только что вернулся сюда и, кажется, нашёл для первых шагов в своём новом бытии ту форму, которая более других соответствует ныне его внутреннему состоянию, — преждевременную старость души, элегическое уныние и горькую усмешку над жизнью. Он уже пишет элегические стихи и готовыми жанровыми формулами осмысляет свою судьбу», — делает вывод Алексей Песков. Так, да не так.
Ищут форму обычно те, у кого внутри пусто, зато есть желание выставиться, показать свою значительность. Содержание же само находит себе форму. Грусть сызмалу преобладала в Боратынском. Разумеется, поначалу она была малозаметной для окружающих. О чём он задумывался в глубине души? О смысле жизни?.. Бренности бытия?.. Любой ребёнок про себя философ, только думает ещё не умом — чутьём. Подрастая, он забывает свои детские вопросы, на которые порой не могут ответить и взрослые. Но есть дети, которые ничего не забывают и мучаются этими вопросами всю жизнь… Раннее сиротство, исключение из Пажеского корпуса только развили в Боратынском его вечную печаль. Элегичность естественно сделалась свойством его поэзии — её формой.
«Всем, с кем он видится, и всем, с кем он знакомится, бросается в глаза его бледное лицо, оттенённое тёмными волосами, его мечтательная задумчивость, его горящий пламенем взор. Он ещё не дошёл до середины своей жизни и, как все в таком возрасте (Дельвиг — исключение), строен. Можно даже сказать, что он красив, ибо разве бывает некрасив влюблённый юноша? А он влюблён и, кажется, беспрерывно. Счастлива ли его любовь? Кто его избранница? <…>», — набрасывает Алексей Песков несколько шаржированный портрет Боратынского.
Похоже, и сам биограф нашёл уже готовую формулу для своего героя. Именно таким изображён Боратынский на известной литографии Ф. Шевалье, относящейся к началу 1820-х годов: одухотворённое чело; рука, задумчиво подпирающая высокий лоб; большие грустные глаза; небрежно повязанный галстух; ну и, конечно, пара непременных томиков на круглом столе. Ну разве же может иначе выглядеть элегический поэт!..
Однако портреты передают только образ, сложившийся в воображении живописца — живой же человек неуловим. Тем более такой, как Боратынский — скрытный, глубокий, живущий не напоказ, негромкий в своём постоянно изменчивом многообразии.
Первое время по приезде в Петербург Евгений в беспокойстве о здоровье маменьки: от неё нет писем, а уезжая из Москвы, он оставил её больною. Поэт, хотя и спрашивает Александру Фёдоровну, как дела «у господина Н.» — хлопотавшего за него, на прощение не очень надеется: «Пётр Андреевич сильно сомневается в благополучном исходе, и резоны его кажутся мне основательными» (перевод с французского).
Но вскоре столичная жизнь захватывает молодого человека, и ему уже не до скучного, томительного ожидания маловероятных милостей…
Он пишет маменьке в конце 1818 года:
«Я не сообщал вам своего адреса, ибо сам ещё не знал, где поселюсь. — Мы сняли квартиру вместе с г-ном Шляхтинским — у нас три замечательные комнаты, которые только предстоит обставить, впрочем, мебель здесь дёшева. — Письма адресуйте так: в Семёновском полку в доме кофишенка Ежевского. Это славный старик, знавший в Гатчине батюшку. Он рассказывает мне всяческие подробности и анекдоты, которые я слушаю с немалым удовольствием. У него есть жена и дочь — воспитанная весьма неплохо, изъясняющаяся по-французски скверно, по-русски провинциально, играющая на рояли подобно нашим богиням из Оржевки, читавшая несколько романов мадам Радклиф и жалующаяся, что ничто в природе не отвечает возвышенным движениям её сердца. Весь этот мирок довольно забавен. В последнем письме я говорил вам о мадам Эйн-Гросс, с которой я познакомился; так вот, это превосходная женщина. Она весьма образованна, иначе говоря, образованна лучше меня. Она божественно играет на арфе, много читает, любит живопись, поэзию, словесность и даже способна иметь собственное суждение о каждом из искусств. Мы размышляем с нею о дружбе, о любви, о любовных увлечениях, об эпикурействе, о стоицизме — словом, обо всём. Я посещаю её каждый день после полудня, и пока мне это не наскучило; следует, однако, признаться, что в ожидании лучшего я был бы даже склонен влюбиться в эту божественную женщину, но не тревожьтесь, я слишком безрассуден, чтобы решиться на серьёзное безрассудство. — Прощайте, милая маменька. Быть может, вы считаете это несколько вольным. Думайте, что пожелаете, но помните, что только вас я люблю всем сердцем. Вчера вечером мадам Э. Г. живо напомнила мне Софи, она играла на арфе тирольскую мелодию. Знаете, пожалуй, она немного напоминает её и своею внешностью» (перевод с французского).
Да, разумеется, он постоянно в кого-нибудь влюблён: влюблённость — естественное состояние поэта, а тут ещё и разговоры о стихах, звуки арфы, божественная музыка…
Арфа арфой, и мадам Эйн-Гросс — во всех ли, нет ли — отношениях, конечно, превосходная женщина, но, без сомнения, куда как интереснее был круг новых знакомств. — Молодые поэты! литературное братство! — вот чего ждала его душа и что так щедро обрушил на него Петербург!..
Кто свёл его с Дельвигом — вопрос. То ли друг юности Александр Креницын, то ли прапорщик Андрей Шляхтинский, сосед по квартире и земляк по Смоленщине, то ли кузен Александр Рачинский, подпрапорщик Семёновского полка, — точно не установлено. Ясно одно: они с Дельвигом не могли не встретиться, не сойтись. Это тяготение духовного родства, близких душ, — таких людей словно притягивает друг к другу. «Вряд ли будет преувеличением сказать, что Дельвиг стал его самым лучшим другом: недаром Н. Коншин называет его „любимцем души его, привязанность к которому питал как страсть“», — писал Гейр Хетсо. А где влюблённый в поэзию барон Дельвиг, там и лицейские его братья — Пушкин и Кюхельбекер, и все их друзья и приятели: А. Бестужев, В. Эртель, П. Чернышёв, П. Яковлев, М. Глинка, И. Болтин, С. Соболевский, П. Нащокин, младший Пушкин — Лёвушка. Там и шампанские бокалы, и «пунша пламень голубой», кипение молодости, задора, свободной мысли, смеха, рифм. (В письмах маменьке об этом почему-то ни слова — правда, и писем того года в Петербурге всего несколько.)