— У нас, милая, дорог много. В кажном, почитай, городе — друзья. А кое-где и однополчане. Привечают. Уж больно, говорят, он хорошим человеком был на войне, все — людям, себе — ничего.
— Но как он воевал, как жил? Я же ничего не знаю!
Почему молчал все время? О господи, я, кажется, с ума сойду от всего этого!
Окончательно успокоившись, Маша сказала неторопливо:
— Тебе, барышня, себя упрекать не в чем. Он так порешил сам. Как, значит, привезли его в палату из операционной, он мне и говорит — я тогда сестрой работала: «Нет ли, девушка, у тебя чего-нибудь такого, чтобы мне сразу, без хлопот, в рай переселиться? На земле мне больше делать нечего». Молода я еще была, неопытна. Мне бы ему снотворное дать, чтобы суток двое спал без просыпу, а я в слезы ударилась. Очень уж жалко его сделалось. Он меня — по матушке: «Неси яду!» да и только. Тут все, кто был в палате, на него накинулись. «Врачи за твою жизнь боролись, а ты, неблагодарный, им вот какой подарочек преподнести хочешь!» Ругают его — просто ужас! И по матушке и так… Из соседней палаты на шум сбежались. А я реву. Оттого, что ругают, мне его еще больше жалко. «Вам бы такое ранение! Что бы вы тогда говорили?» Капитан Ковригин — он после ампутации левой руки лежал — меня за косу дергает: «Молчи, дуреха! Мы это нарочно, чтобы он потихоньку чего над собой не сделал. Не уследишь ведь…» «Услежу, — говорю, — только вы его ругать перестаньте». После этого я от него трое суток — ни на шаг. Придет сменщица, а я ей: «Иди, Люся, я еще подежурю». Под конец-то уж дремать начала. Задремлю, а потом встрепенусь вся, аж сердце зайдется. Капитан Ковригин говорил мне, что который лишить себя жизни захочет, может вены прокусить… После-то Борис сам рассказывал, что была у него такая думка, да меня пожалел: попадет от начальства…
— Дальше! — попросила Кира. — Что было с ним дальше?
Мария вскинула на нее светлые, в рыжих ресницах, глаза.
— А чего? С ним ничего. Выздоравливал быстро. Есть хорошо начал. Ты про меня спроси! Мне-то каково было!
— Да, трудно, — сказала Кира, — я понимаю…
— А, что там — трудно. Не об этом речь. Ты видишь, какая я? — Она повернулась к Кире всем корпусом и даже слегка приподняла волосы на голове, чтобы гостья видела ее обезображенный веснушками лоб. — Люди говорят: ни кожи, ни рожи. А ведь и я живой человек. И мне любви хочется. А никто даже внимания не обращал. Вот и представила я, что полюбил меня этот танкист… Уж как же я ему благодарна была! Другие раненые госпитальную кашку глотают, а я своему — курочку с базара! Землянички лесной. Творожку крестьянского. Меду! Гляжу, он у меня — как на дрожжах. И повеселее стал, разговорчивей. «Ты, говорит, Маша, мои долги в книгу непредвиденных расходов записывай». А Ковригин ему: «Какой толк? Все равно тебе с ней до конца жизни не расплатиться». Уж не знаю, любил ли он меня, а я без него своей жизни не представляла, это точно. Когда его выписали, я отпуск взяла. Приехали к моим родителям в деревню, там и расписались. Потом я в сельскую больницу перевелась. Живем. Все вроде есть у нас: корова, овцы, куры, гуси, дом-пятистенок новый. Обоим от колхоза — почет и уважение. Ему за то, что воевал, мне — за хорошую работу. Живем вроде, а жизни настоящей нет. Не говорит он, а я сердцем чую: мечется! Раз прикипела: скажи да скажи, об чем докука. «Поедем, говорит, Маша, в Приволжск. Там все узнаешь». Опять перевелась я. Работу сразу дали — медсестры нужны — и две комнаты. Временно. Сказали, месяц поживете, а потом тут больничный склад будет… Я не беспокоилась, думала, через месяц у него эта блажь пройдет. Ошиблась. Скоро год, как мы тут, а ночи не проходит, чтобы я подушку слезами не омыла. Любит он тебя — вот ведь беда какая. Любит!
— Боже мой! — простонала Кира. — Маша, милая, но ведь столько лет прошло!
Женщина вздохнула, привычно поправила смятую постель.
— Видно, есть и такая любовь, что годам не под силу с ней сладить. — Она куда-то вышла, потом вернулась и поставила на стол эмалированную кастрюлю с мочеными антоновскими яблоками. — Ешь, не купленные, свои. Осенью маманя из деревни прислала. Вот домой зовет… — Она взяла яблоко, надкусила да так и застыла с ним в руке. — Был бы на двух ногах, ей-богу, собралась и уехала. А от такого куда денешься? Пропадет без меня.
Кира взяла ее за плечи, обняла.
— Маша, милая, чем помочь твоему горю! Скажи, я все сделаю.
Мария осторожно освободила плечи.
— Не советчица я тебе, поступай как знаешь.
Домой Кира вернулась поздно вечером. Конверт с письмом лежал на старом месте. Кира взяла его, прочла написанное. «Дорогой Вадим Сергеевич, — писала чья-то, совершенно незнакомая ей рука, — если в моих отношениях с вами было что-то вроде кокетства. — простите великодушно. Признаюсь, у меня и в помыслах не было посягнуть на вашу свободу. Пишу это вот по какой причине: в Приволжск недавно приехал мой старый друг. Тот самый, о котором я вам когда-то рассказывала. Скажете, воскрес из мертвых? Пусть. Значит, бывает и такое. Так вот, я, наверное, выйду за него замуж. Разумеется, если он согласится. Думаю, что это не помешает нам с вами оставаться друзьями. Тем более, что я к вам с Алешей успела здорово привязаться. Обо всем дальнейшем я буду вас извещать. Ваша Кира».
Перечитав письмо, она некоторое время колебалась, потом решительно разорвала его и вошла в свою комнату. Кухонным ножом она содрала бумажную оклейку и распахнула настежь обе створки окна. Упираясь ногами в пол, придвинула рояль к самому подоконнику. Они и раньше понимали друг друга. Когда она, случалось, плакала от огорчения, рояль вторил ей тихими, скорбными звуками, когда веселилась, чуткая музыкальная душа его веселилась вместе с ней.
Открыв крышку, она виновато погладила черную лакированную поверхность: в последнюю неделю они так редко встречались…
Из-под самого низа сложенной горы нот она достала несколько пожелтевших от времени листочков Рахманиновской прелюдии.
Медленное, неторопливое раздумье, умудренное долгой прожитой жизнью, успокаивало, но постепенно сквозь него, как рокот далекого грома, стала слышаться трагическая тема. С каждой секундой она становилась все ярче, яснее и вот уже, сотрясая ветхие стены комнаты, на Киру стали рушиться жесткие удары судьбы. Теперь она уже не отрывала взгляда от своего отражения в лакированной крышке рояля. Там она видела усталую женщину, все еще красивую, но уже начавшую стареть, со стрелками морщин и странным горячечным взглядом серых, неподвижных глаз. Потом громовые раскаты стали слабеть, и на смену им из омытой ливнем голубой дали начали пробиваться медленные звуки набатного колокола. Такой колокол она слышала лишь однажды в раннем детстве. Вероятно, это было в очень глухой лесной стороне, хотя временами ей казалось, что все происходило где-то не слишком далеко, за Волгой. Ее отец, окончивший музыкальное училище, направлялся на место работы. Она, закутанная в шерстяные платки и одеяла, полулежала на сене в деревенских санях рядом с матерью, тоже закутанной до самых глаз, смешной и неповоротливой, с бахромкой инея вокруг рта. Отец, еще совсем молодой, в коротком городском пальто и ботинках, бежал рядом с санями, похлопывая себя рукавицами по бокам и груди. Нос у отца был красным с фиолетовым отливом, и губы беспомощно кривились, когда он хотел улыбнуться. Над самой головой Киры возвышалась остро пахнущая овчиной широкая спина ямщика, с торчащими из дыр клочьями овечьей шерсти. Эта спина заслоняла от Киры полнеба, но загораживала ветер. Время от времени сани останавливались, ямщик снимал с головы порванную шапку и подставлял ветру поочередно то одно ухо, то другое. После этого он иногда поворачивал лошадь в сторону, но чаще, сокрушенно покачав головой, садился на козлы и ехал дальше. А вокруг завывала пурга, и ни впереди, ни сзади ничего не было видно, кроме сплошного мутного месива.
Потом Кира обратила внимание на еле слышный звон слева от дороги и сказала об этом маме. Все всполошились. Мама вылезла из саней, ямщик сдернул треух, и даже лошадь беспокойно задвигала ушами. А колокол все звонил и звонил, неторопливо, медленно, успокаивающе. Он звал к себе в теплое, уютное селение, где — огромные, вполизбы, печи и парное молоко.