— Да ладно уж! — Алмоне замахала широкими, отхлестанными мячом ладонями. — Ставьте не пятерку, не четверку — тройку.
— Не проверив знания — тройку?
Слабые у меня знания, если честно. — Под розовой блузкой вздыбились комья грудей, вырвался глубокий вздох. — Я ведь не студентка.
— Может быть, и я — не преподаватель? — Алоизас спохватился, что пошутил неудачно. Вскочил, опять уселся.
— Я — волейболистка, ведь говорила уже. Наша институтская команда — прошлогодний чемпион республики. Еще я играю за сборную Литвы. Когда мне зубрить? Откуда, думаете, пришла я к вам в разгар сессии? С контрольных соревнований. Много раз видели меня в аудитории? Спортлагеря, тренировки, чемпионаты.
— Не помню, — искренне признался Алоизас. — Надеюсь, коллеге М. вы показывались чаще?
— Он и в глаза меня не видел, этот зануда М. Не обижайтесь, я и ваших лекций не посещала, хотя иногда у меня бывает время. Честно скажу, искусство — не для меня. Не по зубам! — Алмоне засмеялась — грудь выпирала из блузки, казалось, та вот-вот лопнет. Запах ее тела, окончательно одолев духи, плескался между ними густой волной.
Алоизас сцепил пальцы на подбородке. Забыл, что не брит. Влекли пышущее жаром тело, не сдерживаемая никакими условностями наивность. Даже от ее хитростей веяло чистосердечностью. Безотчетно подвинулся вместе с креслом — ближе к розовым коленям.
— Не любите искусства? Как же так… Искусство не обязательно в музеях. — Говорил об искусстве, хотя в этот момент оно вовсе не интересовало его, и чувствовал себя мелким мерзавцем. — Искусство, если хорошо оглядеться по сторонам, всюду. Его невозможно не заметить, даже если очень захотеть. Природа, жилища, одежда — все это — искусство или… не искусство. Например — ваш шарф. Сами вязали? Прекрасно, я бы сказал, художественно сочетаются тона.
— Смеетесь над бедным человеком! Я зеваю в выставочных залах, засыпаю на симфоническом концерте. Кто-то спорит, кому-то нравится или не нравится, мне — ни тепло ни холодно.
— Я не собираюсь делать из вас художественного критика, коллега. — Алоизас почувствовал себя отброшенным к хрупкой — пальцем ткни — прорвется — демаркационной линии, которую построил было вначале. — Требую минимум.
— Минимум?
Алмоне, незряче улыбнувшись, качнулась всем телом, прилегла, опершись на локоть. Алоизас продолжал сидеть прямо, расправив плечи, в глазах билось пламенем розовое и желтое. Цвета кромсали друг друга, нестерпимо хотелось коснуться этого огня. Увидел свои руки, дрожащие, со вздувшимися жилами. Руки грабителя и вора. Ты ли это, Алоизас Губертавичюс? Ведь перед тобою не та, что необходима больше жизни, а случайно оказавшаяся здесь, зависящая от твоей милости растяпа студентка, пусть и пышет от нее, как от горящего костра. Бросишься в этот огонь, и Лионгина испарится, навеки исчезнет в своих мертвых, перекрашенных в черный цвет горах. Очухайся, Алоизас Губертавичюс, пока не поздно!
С трудом оторвал взгляд от уютно устроившейся девушки — от огня, в котором пылала какая-то часть его существа — неуправляемые чувства, вырвавшиеся из-под контроля воли. Сам не мог понять, что с ним творится. Сунул руки в карманы, пересек комнату вдоль, потом поперек. Не сразу решился взглянуть на присмиревшую, прикрывающуюся робкой и одновременно бесстыдной улыбочкой Алмоне.
— Вот что, Алмоне, — он снова сел, продолжая ощущать не преодоленное еще влечение к ней и осуждая свою слабость, — я никогда — прошу учесть — никогда так не поступаю.
— Значит, правду про вас болтали. А я, дурочка, не верила. — Алмоне огорчилась, сникла. Снова повеяло ее дешевыми духами, снова глаза резало безвкусное сочетание — желтое и розовое. — Зря наряжалась, если вы не такой, как все.
— Не такой? — Алоизас чуть не погладил ее горящих коленей. Сбитая с толку, искренне огорченная неудачей, она была по-своему привлекательна.
— У всех не пришлось побывать. Не знаю. Но многие не стесняются!
Мафия, скрипнул в ушах голос бывшего коллеги Н., мафия.
— Не знаю, коллега, что с вами делать. — Слова были двусмысленны, но он уже не думал о ее теле. Она поняла: пора кончать расстроившуюся игру.
— Ставьте трояк, и не будем больше ссориться! Очень огорчится папа, если срежусь на таком пустяке, как зачет. — Отца называла папой, как Лионгина. — Он даже телевизор выключает, когда наши матчи показывают. Хочет, чтобы у меня был диплом, чтоб была я как все. Еще в школе стала заядлой спортсменкой. Благодаря спорту и в институт приняли, куда иные пятерочники с трудом пробиваются. Я разрядница. Бегала, плавала, играла в баскетбол. Хватай, бросай, рви из рук! Ничего другого знать не знала. Вот и вкалываю. Все смотрят, как на осла, который вывезет…
— Кто ваш отец?
— Был токарем. Тебеце у него, пенсию по инвалидности получает.
— Чахотка?
— Нет. Туберкулез. — Она не знала бытового названия болезни. — Каверны. Кровохарканье.
Отец большегрудой, пышущей здоровьем девушки — чахоточный? Трудно поверить, ощущая ее здоровый запах. Его, Алоизаса, отец был классическим чахоточником-интеллигентом. Худые, запавшие щеки, нездоровый блеск в глазах. Он гордился своей болезнью. Особенно во время войны, когда со смерти сорвали флер тайны и святости, а над кладбищем надругались. Мелькнула рука отца, беззвучно шлепнувшая Гертруду по щеке. Алоизас зажмурился — так ясно увидел по прошествии многих лет эту костлявую руку. На сей раз отец ударил его.
— Честное слово, могу поклясться. — Грудь Алмоне заколыхалась, она попыталась схватить его руку. — Могу справку представить.
— Не надо. Давайте зачетку.
Черкнул, не глядя, не думая, какую оценку ставит.
— Идите. — Совершил недопустимое, нарушил свой принцип. И в то же время чувствовал облегчение, свершив что-то пьяняще доброе в память отца.
Алмоне широко улыбалась, некрасивая и красивая от неожиданной радости.
— Четверку? Четверку поставили?
— Тройка или четверка за незнание — один черт, — поморщился Алоизас.
— Не сердитесь на меня! — Исполненная благодарности, она схватила его локоть и пожала. Не больно, как делают верные собаки, знающие силу своих челюстей.
Алоизас отвернулся к столу, ничего не видя, начал рыться в своих бумагах. Ему мешала стоящая, не собирающаяся исчезать, чего-то ожидающая девушка.
— Я занят. Видите, что занят?
Она не шевельнулась.
— Уходите же наконец! Уходите! — Он закричал, не сдерживая досады.
— Продайте мне вашу раковину, товарищ преподаватель. — Она не верила, что он сердится.
— Что?
— Продайте. Я видела ее во сне, вашу раковину.
— Раковину? Еще что придумаете?
— Продайте. Вы такой серьезный, зачем вам игрушки?
Прекрасная возможность отделаться от лишнего хлама, от ненужных воспоминаний. Сам никогда не заставит себя выбросить раковину.
— Продаете? Какой же бы симпатяга!
— Некто заплатил за эту раковину двадцать пять рублей. Не слишком дорого для вас?
Алмоне бросилась к столу, схватила раковину, послушала, сунула, не выпуская из рук, ему к уху. Камешки ее глаз сверкали, будто начищенные, в них мерцали золотистые точки. Обо всем, даже о своей четверке, позабыв, слушала она гул далеких морей, таинственную беседу просторов и глубин. Почему бы не будить так художественный вкус — шоком красоты? Педагогическая искорка Алоизаса угасла, как только зашуршали рубли.
— Пересчитайте. Двадцать пять.
— Спасибо. Оставьте на столе.
Она придавила бумажки стаканом для карандашей, помедлила. Не дождавшись взгляда, поплелась к двери.
Не следовало брать денег. Алоизас внезапно опомнился, прильнул к окну. Поступил как дурак. Алмоне прыгала по тротуару ловкая и почти хрупкая, несмотря на свой рост и неуклюжесть.
Она ни разу не шевельнулась. Как упала навзничь, так и провалилась, будто даже во сне продолжает погружаться в пропасть, преодолевая ничуть не меньшие расстояния, чем днем с открытыми глазами. Со стороны могло показаться, что у противоположного выхода бездонного колодца ее кто-то ждет и она без колебаний спешит в объятия ждущего, не важно, что это за объятия — забытья или небытия. Алоизас уже лежал, — конечно, не спал, готовый каждую минуту вскочить! — но это ее не удивило, а если и удивилась, то скоро забыла, подкошенная усталостью. Вылезая из юбки, жалобно бормотала, обещая быть выносливой и сильной, заботиться о его самочувствии и условиях для творческой работы, — если есть в жизни какой-то смысл, то он в этой, горящей на письменном столе, лампе, правда же, Алоизас? — а сама свалилась, не расчесав волос. Это ее бормотание было похоже на речи пьяного.