— Что так уставилась, детка? Не узнаешь?
— Добрый вечер, Гертруда. — Лионгина едва удерживается, чтобы не сказать товарищ Гертруда, потому что женщина с длинным неулыбчивым лицом — не только сестра Алоизаса, но и довольно большое начальство.
— Вижу, не в кафе спешишь?
Снисходительной полуулыбкой Гертруда пытается разрушить вечную стену между ними. Лионгина заставляет себя ответить беззаботно, хотя и не терпится ей как можно скорее заткнуть все щелочки в этой стене.
— На занятия, на занятия.
— Проходила сейчас мимо кафе. Одни женщины. Может, зайдем?
— Кафе, насколько мне известно, не способствуют учебе.
— Да брось ты смеяться над старухой! Выпили бы горячего кофейку, поболтали. Встречаемся, как корабли в море. Не балуете вы меня визитами, ни ты, ни Алоизас. Оба.
Оба. Гертруда не говорит того, что хотелось бы, что гудит в ее большой голове, крупном теле. Ты, все ты, увела брата от сестры, вырвала из-под ее влияния, набила, как мешок, своими ничтожными, изнурительными переживаниями.
— Ах, Гертруда, вы ведь все знаете.
— Что все? Ах, детка… — Обиженная Гертруда наклоняет голову, с полей шляпки скатывается капля. — Думаешь, нет у меня других забот? Ответственная работа так связывает человека! — Она вытаскивает платочек, смахивает каплю со щеки, снова складывает его и сует в черную вместительную сумку. — Подожди, ты — со службы? Намылю завтра шею твоему начальнику. У всех работа давно кончилась, а он…
— Начальник тут ни при чем. — Лионгине не хочется, чтобы проницательный взгляд Гертруды лез в ее служебные дела, и поэтому она спешит кинуть приманку, которая будет жадно схвачена. Заводит разговор о матери, хотя почти никогда не рассказывает про нее посторонним, особенно Гертруде. — Засиделась у больной. Прихворнула ее соседка, Тересе.
— Та монашка? Осторожнее, детка, со святошами, — строго поучает Гертруда.
— Еще с гимназии дружат. Старые больные женщины.
— И все же, и все же. А тобою, детка, я восхищаюсь. Ты достойна похвалы. Кому и заботиться о беспомощных родителях, если не детям? Правда, теперь многие легко забывают этот долг.
— Я ничем не лучше. Был бы выход…
— Не скажи, детка. Твоей, хоть она и тяжелая больная, повезло.
Гертруда не перестает хвалить пустыми, бесцветными, будто в хлорке вымоченными, словами, потому что и на шаг не желает приблизиться к матери Лионгины, к ее болезни, одиночеству. Впрочем, можно ли хотеть, чтобы посторонний человек не воротил носа, если я, дочь, стиснув зубы, едва выдерживаю? Никогда не прощу ей молотка — гнала отца к бочке и в конце концов загнала в болото… И лицемерия, упрямой ее решимости не сдаваться, которые ненавижу и которыми восхищаюсь, — простить не могу. Закрываю глаза, убираю и бегу прочь, испытывая отвращение к самой себе. С головы до пят измазана гнилью, бактериями разложения и тления. От меня можно любую заразу подхватить. Особенно опасно это для Алоизаса. И хоть стараемся не упомянуть его имени, оно витает между нами как напоминание о другом, более высоком и значительном долге…
Так же, как сейчас — благосклонно и холодно, стараясь не выдать себя подозрительным блеском, — следили за ней круглые и светлые, словно прикрытые тончайшим стеклом, глаза Гертруды, когда носила она в своем чреве продолжателя рода Губертавичюсов. Должно было произойти нечто необычное, способное перевернуть вверх ногами все мироздание и разрушить иерархию устоявшихся ценностей, — уж не заменит ли новый идол, беспомощный, но больше обещающий, прежнего? — однако беспокойство не проходит, только накапливается, когда смотрит она на Лионгину — хрупкую и ненадежную оболочку, которая должна вынашивать и защищать крепостными валами хрупкую завязь надежды.
— Тебя не подташнивает, детка? — настойчиво выспрашивает Гертруда.
— Нет.
— А голова? Не кружится? В глазах не мелькает? — продолжает допытываться она.
— Вроде нет.
— Ешь морковь, новорожденный не будет болеть желтухой. — Гертруда изучала соответствующую литературу. — Кисленького, скажи, не хочется?
— Нет, вроде бы нет. — Лионгина с удовольствием ответила бы: да, Гертруда, да! Сама смущена — тошноты нет, ноги не отекают, даже живот не особенно велик — округлился немножко и чуть более упругий под ладонью Алоизаса.
— Когда была в консультации? Я бы на твоем месте сходила.
— Позавчера была. Уже третий раз.
— Что сказали?
— Все нормально. Врачиха меня похвалила.
— Приятная новость, очень приятная, — хвалит и Гертруда, но светлые, словно стеклянные, глаза далеко не убеждены в этом, они продолжают рассекать чрево Лионгины в стремлении проникнуть туда, где во влажном тепле, питаемый таинственными соками, дремлет наследник.
Недовольна собою и Лионгина, будто прикидывается беременной, хотя ее никто ни в чем не обвиняет, напротив, окружают все растущей заботой. Наверно, она не такова, как другие женщины, потому и будущий человечек не смеет ей надоедать, лишь изредка напоминая о себе слабыми толчками. Понемногу приучает к покойной и мягкой поступи, к ровному течению мыслей и глубоким, прощающимся с молодостью, вздохам. Зачатый не любовью — исступленной страстью, — надеется постепенно усыпить сопротивление ее души, примирить с женской судьбой, которой противопоказаны мятежи и бурные вихри.
— Не глупи, детка, даже если все складывается нормально, — вежливо выговаривает Гертруда, не растягивая своей впечатляющей, вызывающей у Лионгины ужас верхней губы. — Зачем мыла окна?
— Мухами засижены.
— Грязь всего мира не соскребешь. Думай о себе и о ребенке.
— Хочется больше света, — вырывается у Лионгины.
Бдительно присматривающиеся к малейшей перемене глаза Гертруды остаются суровыми. Они сомневаются не столько в обстановке, в более или менее благоприятных условиях, сколько в самой раковине, где зреет жемчужина. Должным ли образом оберегается хрупкая драгоценность от физических воздействий, от капризов обмена веществ, от кишащего инфекциями быта, а главное — от незрелой психики будущей матери? Что-то случилось у Алоизаса и Лионгины в горах, сестра чувствует это, как ноющее колено перед ненастьем, как будущую пустыню своего одиночества, — обвал настиг или другая катастрофа, оба сильно изменились, однако едва ли в желательном направлении. Лионгина и словом не обмолвилась о том, что между ними произошло, этой беременной женщине она, сестра мужа, — чужой человек, а Алоизас слишком горд и замкнут, чтобы делиться с ней своей семейной неудачей. Что мы знаем о загадках природы, о коварстве наследственности? Кто может поручиться, что пагубные последствия катастрофы не отразятся на младенце? Пытаясь проникнуть в беременную собственными и его, Алоизаса, глазами, Гертруда выдает то, что он душит в себе, стараясь встать выше изнуряющих сердце опасений и подозрений.
— Врачи не предупреждали? Ни об отрицательном резусе, ни о малокровии?
— Не волнуйтесь, Гертруда. Кровь хорошая. Говорят, все в норме.
— Дай бог, дай бог.
Впервые при Лионгине сестра мужа помянула бога. Она строго придерживалась атеистических принципов — никогда не божилась, даже не признавала традиционных рождественских блюд.
— Беременная? Хорошенькая клизма тебе, Йокимас!
Человек, похожий на врача и одетый в наспех наброшенный халат, не может совладать с набухшими губами и отвисшими, заросшими щетиной, будто сажей вымазанными, щеками. Его лицо, а также взъерошенную щеточку усов сотрясает едва сдерживаемый смех, словно он лишь посторонний человек с улицы маленького городка, а не хирург, чьи чуткие, как у слепого или скрипача, руки, жесткие и уверенные, только что поставили диагноз — аппендицит. И не какой-нибудь обыкновенный. Гнойный.
— Третий месяц? Четвертый? Выкладывай, как ксендзу на исповеди! — Врач, назвавший себя Йокимасом, сразу начинает тыкать Лионгине. — Когда забавлялась с мужем, небось голубкой ворковала, а? — И снова, едва сдерживая смех, бормочет себе под нос: — Хорошенькая тебе клизма, Йокимас!