Литмир - Электронная Библиотека

Алоизас Губертавичюс — это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? — разминает пальцы. Похрустывание косточек — будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку — пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать — морда точно у болонки. Модно и удобно — бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг — пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнуть. Самый настырный — коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? — Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит… Копнуть бы поглубже… Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться — в первый и последний раз заводит такие беседы… Вот у коллеги Ч. приятная мордашка — чистенькая, как у котенка, в синих глазках — ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак — женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет — стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут, какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки, — там-тарарам, тарарам-там-там! — если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.

Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед, — решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы… не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там! Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать…

Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли… Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники, — подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.

По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес — в семье говорили: идем подышать, выведи ребенка подышать! — она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут — это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку. Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила, — сестра обходила соседей.

34
{"b":"277876","o":1}