— Отныне на вашей дорогой импортной рубашке будет красоваться отвратительное пятно, — сказала она, не собираясь больше выручать соседа. — Высыпьте на себя солонку.
Рафаэл пренебрежительно отмахнулся:
— Ничего, Лора справится! Она, знаете ли, чудодейка.
Вот мужлан, дает понять, что у него есть женщина, и наверняка не одна, такие жгучие брюнеты, да к тому же с орлиными носами, всегда окружены поклонницами, а этот не просто кучерявый — киноартист! Одна небось кормит, другая обстирывает, пятна выводит, третья… До чего же ты мне отвратителен, подумала об этом по-литовски и не заметила, как выговорила вслух.
— Что? Это вы мне?
— Вам!
— Тогда извольте перевести.
— Непонятно без перевода?
— Знаете, на что теперь похожи ваши ясные глазки?
— На горное озеро, блещущее под утренним солнцем, так? — продекламировала она в высокопарном стиле тостов.
— Браво, Лон-гина! Только, пожалуйста, не отнимайте у нас, горцев, последнего оружия — красноречия! — зааплодировал ей Гурам Мгеладзе. — Ведь в горах бродят медведи. Так что надобность в мужчинах еще есть.
У Рафаэла побагровела шея, будто он взвалил на себя холодильник, — днем Лионгина видела, как они вдвоем тащили в свой флигель холодильник «Саратов». По правде говоря, нес один Рафаэл, Гурам лишь поддерживал. Сейчас Рафаэл молчал, утратив все свое красноречие, и Лионгине стало жалко его, как запруженный ручей, которому ни бежать, ни журчать. Он поднял бокал, выпил его единым духом, не заметив, что смешал красное вино с белым. И после второго бокала не оправился от удара, который нанес ему своей репликой Гурам, лучший друг, знавший его слабые места. Уж чем-чем, а женским-то вниманием он был не обойден. А тут… Огорченный, отодвинулся Рафаэл вместе со стулом, стукнувшись затылком о забранную деревянными планками стену. Когда он наконец вновь заговорил, то произносимые им слова были не русскими и не грузинскими, как у всех, кто сидел за столом, а какими-то другими, никогда ранее Лионгиной не слышанными, как лишайник, ползущий по камням и раскалывающий их. Нашел собеседника? Нет, вполголоса читал стихи на родном языке. Когда Рафаэл отгородился архаическими, скорее всего восходящими еще ко временам Ноя, созвучиями, восстановилась его таинственность, подобно таинственности дремлющих в ночи гор. Невесть что может натворить, невесть что наделать. Захочет — и земля под ногами дрогнет. Особенно если обидеть его.
— Внимание, гостюшки, теперь за вас примутся! — отечески предупредил, приложив палец к губам, Гурам Мгеладзе, и Лионгина подняла глаза на вставшего мужчину в черном костюме. Удивлял не строгий парадный костюм среди одетых в светлое — шевелюра на его голове. На такой копне уместился бы аист.
— …воспитатель молодежи… известный ученый из Литвы… на родине его знает каждый камень… мы горды, что отныне сможем считать себя его друзьями…
Следуя примеру тех, в чью честь провозглашались тосты, Алоизас встал, длинными руками оперся о стол. Среди полных тарелок и ваз едва умещались его набухшие кулаки. На раскрасневшемся лице, несколько расслабленном от выпитого вина, какое-то время блуждала искательная улыбка. Ему необходима была точка опоры, чтобы почувствовать себя самим собою, а не мешком, набитым чужими яствами и вином, чучелом, почтительно кивающим в такт хвалам и изо всех сил стремящимся не икать. Лионгина повернулась вместе со стулом, как бы выделив себя из всех других, чтобы муж мог зацепиться глазами за нее. Слабая, недоверчивая и одновременно испуганная улыбка скользнула мимо нее, едва коснувшись. Алоизас уставился на край стола — глаза уткнулись в затененную голову Рафаэла. Там, в полумраке, блестели его волосы, глаза, зубы. Блестели как молчаливая насмешка над всеми участниками застольной мистерии.
Вспотев от смущения и пробормотав благодарность, Алоизас чокнулся с оратором. Его окружили со всех сторон бокалы, мелькали, множились в глазах. Подняв свой, он сунул его в гущу бокалов. Зазвенело, вино пролилось на чьи-то руки.
— Что ты делаешь, Алоизас? — не сдержалась Лионгина, и ее крик смахнул с его глаз мутную пелену. Действительно, что происходит? Почему я хлещу вино? Ведь это же алкоголь! Что подумают обо мне хозяева?
Все эти отрывочные мысли отпечатались на лице Алоизаса, словно буквы на белой бумаге. Он плюхнулся на место, неловко прячась за вазой с цветами. Теперь будет казниться, что распоясался, посочувствовала Лионгина. Вспомнилось его лошадиное ржание.
Или решил отомстить мне за хорошее настроение, за то… что счастлива? Вспыхнуло недовольство им, может, и не такое уж справедливое. Ведь это игра, ничего более, оправдала она себя. На миг прервавшаяся церемония снова покатилась по заведенному порядку.
— …В ее лице мы видим прекрасный цветок прекрасного края… очаровательную женщину… верную подругу и хранительницу очага… по своей скромности превосходящую полевой цветок… счастлив тот дуб, чей могучий ствол обвила она, как лоза дикого винограда…
Зазвенели, заискрились вновь наполненные бокалы. Ствол дуба и хрупкая виноградная лоза, наливающая соком своим грозди, которые, как гнезда, оберегает могучая крона. Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там — настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом… Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум — проницательный, женский разум — требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:
— Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их…
Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас[1] и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.
— Да, всю жизнь мечтала. — Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения. — Даже тогда, когда не умела мечтать… Клянусь — никогда ваших гор не забуду!
— Браво! Ура-а! — вопит кто-то.
В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает — это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает, — ведь не может же не случиться, если все так растроганы! — и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню — тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов — полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину… Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле — так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор, — кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Гурам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо… Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.