Надо успокоить директора. Набирает номер Ляонаса Б.
— Простите, потревожила вас. — Теперь она изучает свой средний палец, от лака остались крохи. С удивлением понимает, что не шефы ее волнуют. — Хочу уточнить о Ральфе Игермане.
— Разве вы не зайдете? — В голосе Ляонаса затухают нотки радости.
— Непременно. Но после того, как задобрю шефов. — Его меланхолия неприятна, и она сыплет, как вызубренный урок: — Рассердятся и не отремонтируют нам машину!
— Вот ведь заварили мы кашу. Что будем делать?
— Не волнуйтесь, товарищ директор. Моя забота. Отремонтируют как миленькие. Так чего хотел этот Игерман, если не секрет?
— Чтобы в афише было указано его новое звание. Почетный нефтяник.
— Прекрасно.
— Что? Неужто и вам, Лионгина, придется объяснять, что нашу публику и более впечатляющими титулами не всегда привлечешь?
— В одном месте это звание сработает! У наших шефов.
— Поступайте, как знаете. Это ваша компетенция.
— Не беспокойтесь. Все будет тип-топ!
Врывается главбух:
— Банк! Если не успеем, люди останутся без зарплаты, артисты — без гонораров! — Отреставрированное с помощью пудры и краски лицо похоже на затоптанное и посыпанное сверху песочком кострище.
Коммерческий директор и не смотрит на бумаги. Чеки не грязные, но и не чистые. Старая лиса и не думала переписывать их. Лионгина садится, не вникая, четко выводит свою фамилию. Руководитель не должен быть мелочным. Нельзя убивать в сердце подчиненного последние крохи доверия. Ей нравится собственная подпись. Ждет, пока высохнут чернила, и подписывает следующий чек. Красиво, графически безупречно ложатся буквы.
— Все?
Бухгалтерша подбирает бумажки, молча кивает головой.
— Теперь порядочек. Эстетика и тому подобное. — И Лионгина хвалит идиотскую одежду бухгалтерши: — Кто вам так изящно шьет?
Женщина пятится к двери, потрясенная комплиментом. Но ее сопение, дрожащие плечи, пляшущая под мышкой папка говорят о том же самом, о чем раньше вопило лицо: уж я-то знаю, и ты знаешь, и все вокруг знают! Подстилка ты. Валяешься с худруком. Месила бы на улице грязь, как бедняжка Аудроне, если бы не белое личико да тонкая талия. Райской птичкой щебетала, пока торчала в инспекторской. Ласковая, приветливая, от всех болезней, что твой пенициллин. Смотри, не очень-то важничай — лопнешь, как та лягушка, что вознамерилась колодец вылакать. Я троих директоров, троих замов пережила, а вот все еще есть и буду. И когда ты лопнешь — буду!
Ух, мерзкая баба! Мерзкая. Лионгина захлопывает за ней двери, проверяет, плотно ли сошлись обе половинки. Нет, пора с этим кончать! Сминает пустую пачку из-под сигарет, не бросает ее, от стиснутого в кулаке комка становится спокойнее. Переспать раз-другой? Так ведь это же сущий пустяк по сравнению с тем, что ты знаешь про себя и про него… Все равно мерзкая баба. На пенсию, на пенсию!
Вслух не выкрикивает, пусть и хотелось бы. Другого, умеющего так беречь государственную копейку, цербера сразу не сыщешь. На покойницу Гертруду похожа. Сравнение поражает неожиданностью. Увидела и отпрянула словно от живой, молча за ней наблюдающей. Все не могу думать о Гертруде, как об умершей? Еще больше угнетает, когда нет мелочной слежки, плохо скрываемого заглядывания в кастрюли и под подол — не беременна ли, а если да, то от Алоизаса или от кого-то постороннего? Внушительна Гертруда, будто статуя, особенно ее мощная верхняя губа, потрескавшаяся от времени, как бывает у долго простоявших под дождем скульптур. Лицо стало пористым уже при жизни — и ее годы безжалостно обтесывали! мертвая она выскользнула из объятий времени и не меняется. Ну что же, смотри, мне скрывать нечего. По-прежнему не нравлюсь тебе? Сама себе не нравлюсь. Чего же тебе еще, если сама честно признаюсь?
Гертруда не отвечает; ничего не сказала она и тогда, когда еще могла говорить. Происходило это в клинике, после операции, продолжавшейся целую вечность, хирурги были уставшими и злыми: Гертруда, перебинтованная, на себя не похожая, проснулась с точностью заведенного будильника. От ее оскверненного аварией тела ничего подобного и ждать было невозможно, поэтому затеплилась надежда, что, несмотря на перемолотые внутренности, переломанные конечности и разбитую голову, она выкарабкается. Так вот, когда Гертруда пришла в себя и могла простонать, что ей нужно, что будет необходимо всегда, не важно, выживет она или нет, то спросила Лионгину лишь об одном: какой нынче день недели.
Что угодно ожидала услышать Лионгина из спекшихся, как рана, губ: трагический стон, свидетельствовавший о невыносимой боли, лихорадочную мольбу — пить! — жалобу на нее, не оправдавшую надежд девочку, — только не деловой вопрос, которым Гертруда надеялась восстановить пошатнувшееся равновесие мира. Изувеченную и смятую потрясли не столько боль и провал во тьму, сколько неперекинутый листок календаря на ее столе. Вдруг да никто больше не следит за ходом времени и вздыбившаяся мостовая, на которую упала она, никогда уже не станет ровной, если она, Гертруда, не свяжет концов выхваченной из ее руки и порванной нити? Ошеломленная этим вопросом, Лионгина забыла, какой сегодня день, и, вместо того чтобы дать точный ответ, принялась что-то лепетать об удачной операции, преданных своему делу, опытных хирургах, об их с Алоизасом надежде, что все обойдется. Гертруда ждала ответа на свой дурацкий, неизвестно, в полном ли сознании заданный вопрос, а у Лионгины отшибло память — как ни старалась, не могла вспомнить, какое там число в кружочке на настольном календаре. Пока она кусала губы, сестра послеоперационной палаты с маской безразличия на лице отстранила ее от больной — лекарство лилось из шприца в капельницу, как в лужу. Когда Лионгина вновь склонилась к Гертруде с точным ответом: сегодня 15 марта, пятница, все несутся, спешат и калечатся из-за этой безумной спешки, словно не будет следующего дня! — глаза Гертруды стали уже, подернулись мутной пеленой. Опять посмеялась она над Лионгиной, как любила с издевкой ухмыльнуться над молоденькой и глупой, проявив внезапное равнодушие к тому, что больше всего ценила — к гармонии и порядку в мире, а также к любым разумным ответам, которые прикрывали бы ложь, как и вопрос, призванный замаскировать ее единственную заботу. Единственную боль. Единственный страх. Заботу, боль и страх, имя которым — Алоизас. Гертруда оставила их вместо себя.
Лионгина передернула плечами, села, зашуршала бумажками. Только Гертруды на работе не хватало. Мало ее ледяного дыхания дома? Не над кем поизгиляться — мигом бы исправилось настроение. Думай о чем-нибудь приятном, приказывает она себе, ну, скажем, как сунешь свои грабли маникюрше Аугуте. Девочка не поступила в институт, потому что завлекли ее ароматы парикмахерской, родители-педагоги руки ломали, а она, сложив губки бантиком, тоненькими розовыми пальчиками наводит лоск на закаленные в огне и воде когти слабого пола. Вот вам еще один цветок, выросший на нашем свинском навозе! Сядешь в ее кресло — и на минутку посветлеет в глазах, словно не руки свои ей доверяешь — грехи. Что еще могло бы поднять настроение? Разумеется, шубка. Пускай не припорошенная легким снежком видение, пусть шуба на вешалке. Готова голову прозакладывать: не из обрезков, из целых шкурок! Чудеса из отходов — высший пилотаж перестраховщиков. Лучшие материалы превращаются на бумаге в брак, брак — в образцовые изделия. Ничем не рискуешь, к тому же так удобнее сбыть жене какого-нибудь влиятельного лица. Доволен и муж нарядной жены — ведь почти даром. О шедевре подозрительно молчал эфир, ничего не сообщал бюллетень Дома моделей. Экспериментальная шубка, выставочная и т. д. и т. п., но придет время — и будет в ней красоваться некая двуногая лисонька. Хотя кое-кому, к примеру вовсе не дурной собою коммерческой директрисе Гастрольбюро, шубка эта куда нужнее! Эстетика должна властвовать всюду — в наших залах, бумагах, на лицах, — да, да, на лицах, как справедливо было нынче указано главбуху. Тем более должна быть эстетична наша одежда. У нас ведь иностранцы бывают, возвратись в свои парижы и римы, кое-кто из них рассказывает корреспондентам всякие были и небылицы о наших женщинах. К сожалению, были тоже — о косметике, о модах. А нашим гастролерам — что, не следует оказывать уважение своим внешним видом? Вот явится этот Ральф Игерман, артист и, как предупредил худрук, почетный нефтяник. Разве не обязаны мы принять его не хуже, чем иностранца, — красиво одевшись, приведя себя в порядок? В любую минуту может он войти, о чем-то попросить, даже потребовать чего-то. Посмотрит, как мы одеты, подумает, что провинциалы, и потребует! Разумеется, мы ничего не боимся, однако… Лионгина предчувствует неприятности, хотя капризного гостя опекать придется Аудроне, — пожалуйста, к ней со всеми претензиями! Нет, Лионгина не боится, скорее нетерпеливо ждет, и словно от ожидания в окне светлеет.