Другие колхозники на картофельном поле еще не показывались, зато ящиков хватало. Они были раскиданы по всему полю, и их приходилось оттаскивать с борозд, где предстояло пройти картофелекопалке.
День протекал примерно так, как я и представлял. Серое небо источало сырость. Она впитывалась в одежду, и та с каждой бороздой становилась все тяжелее. Временами начинало моросить посильней, и девицы с визгом убегали, чтобы укрыться под несколькими росшими на краю поля березами и кленами, хотя с тех так и сыпались увесистые капли. Весь мир, казалось, пропитался влагой.
Когда дождик припустил в первый раз, мы с Дзидрой остались на поле вдвоем. Мне никуда не хотелось бежать, а только разогнуть спину и осмотреться. Дзидра молча пристроилась на краешке до половины наполненного картошкой ящика.
Места эти казались чужими, и все же было в них и что-то знакомое. Там, дальше, где поле спускалось к лугу, виднелся здоровенный серый валун. Я его вроде бы уже когда-то видел, может быть, даже присаживался на него, чтобы дать отдохнуть ногам и свернуть цигарку. Кустов на лугу тогда было куда меньше. Правда, это место и лугом-то не назовешь, просто закоулочек в излучине реки. С больших лугов кустарник изгонялся без жалости, там было где разгуляться косилке. А здесь и одному толковому косарю делать нечего.
Мимо вон того осевшего теперь домика под замшелой драночной крышей я в свое время определенно проходил, а может быть, и заглядывал; а вот новый хлев мне ничего не говорил, незнакомы были и маячившие вдалеке три многоэтажных дома под серыми шиферными кровлями. За деревьями никак не удавалось разобрать, сколько же в них этажей.
Когда дождь поддал в первый раз, на поле остались только мы с Дзидрой, а во второй к нам присоединился преподаватель и еще некоторые. С каждым разом убегало все меньше и меньше, зато кое-кто заныл насчет неизбежного воспаления легких, насморка, ревматизма, ишиаса.
Я осмелился крайне серьезно сообщить самой групоргше:
— Это всё детские болезни, а вот если прицепится люмбаго…
— Это еще что? — всполошилась она.
— Все тело покрывается даже не гусиной, а прямо-таки крокодиловой кожей, — не менее серьезно поддержала меня Дзидра. — Хоть сдирай ее на сумочки.
— Это факт! В гитлеровской Германии самое малое десять процентов сумочек под крокодиловую кожу было на самом деле сделано из кожи людей, тех людей, которых предварительно заражали люмбаго. Между прочим, люмбаго была восьмая из казней египетских, об этом и в библии есть.
Преподаватель усмехнулся, но заметил:
— Вот погибших в концлагерях лучше бы оставить в покое.
Значит, он сразу понял, что я сочиняю, но разоблачать не стал, руководствуясь, верно, принципом Марка Твена: безразлично, врать ли или говорить правду, лишь бы не было скучно; интересная выдумка лучше скучной истины.
А библию никто из этих младенцев не читал, иначе они знали бы, что казней египетских насчитывалось всего семь.
Чем чаще налетал дождь, тем угрюмее становились лица, тем больше картофеля белело на уже пройденном поле, тем прытче девушки бегали в кусты и тем чаще приходилось останавливаться хмуро усмехавшемуся трактористу. Но на нашем — Дзидрином и моем — участке ему не довелось задержаться ни разу. Золото, не девушка! Вкалывает, как машина, и ни слова лишнего не скажет — наверняка прямо читает мысли.
— Что это вы приумолкли, словно поссорились? — окликнула нас одна из сокурсниц.
— Упражняемся в телепатии, передаем мысли друг другу, — опередила меня Дзидра и поежилась. Что удивительного: в такую промозглую погоду ей приходилось больше стоять, чем работать.
Ни слова не говоря, я стащил с себя ватник, пиджак и джемпер. Джемпер я натянул на Дзидру, прямо поверх ватника. Она восприняла это как должное, не поблагодарила ни словом, ни взглядом, словно углубившись в несладкие, верно, и только ей одной ведомые мысли. Можно было даже подумать, что мои действия остались незамеченными ею, если бы на губах ее не возник отблеск улыбки.
Товарищи по группе не придумали ничего более остроумного, чем окрестить нас «молодой парочкой». Но мы и ухом не вели, не говоря уже о том, чтобы ответить хоть словечком.
Когда перед вечером колхозники приехали за наполненными ящиками, я подумал: хорошо, что они на тракторе, а не на лошади, потому что даже лошадь покраснела бы от обилия двусмысленностей, адресованных городским мамзелям и франтикам. Меня это не обижало, а другие пытались отбиваться, но смех от этого лишь усиливался: наработали мы сегодня и в самом деле меньше, чем кот наплакал и жук наделал.
Дзидра тем временем присела на уголок полупустого ящика и как бы вовсе отключилась от окружающего мира. Если бы не ее дыхание, можно было подумать, что она, окончательно закоченев, обратилась в сосульку.
Так, растягиваясь, как старый трос, медленно протащился первый день. Сколько таких еще было впереди? Но в Дижкаули все помчались так, словно их ожидало там райское блаженство.
— На обед возили, а теперь пешком, — прохныкала одна.
«Вызови такси», — хотелось мне сказать, но тело налилось такой усталостью, что языком пошевелить — и то было лень. Язык тяжело уперся в нёбо, и я только сплюнул.
— Вот если бы вы так работали, как домой спешите, — съязвил преподаватель. Но вскоре и он пустился вдогонку за своим стадом. Теперь рядом со мной осталась только Дзидра. Мне хотелось побыть наедине со своими мыслями, а Дзидра, я знал, будет молчать, как и раньше, как и весь день, и не помешает мне думать; думать и вспоминать.
И я вернулся туда, где сидел на краю канавы под молодой цветущей черемухой и свертывал уже третью самокрутку подряд.
Так что же? Уехать в город и сделать вид, что я ничего не знаю? Возвратить Саше и его матери все, что они просили передать Норе? Но в городе я их больше не застану: их вызовут на похороны.
По большой дороге протарахтела телега, гомон у высокой черемухи понемногу стих. Мимо по просеке прошло несколько человек, они подозрительно покосились на меня.
Я поднялся, но от волнения не мог идти ровно. Видевшие меня наверняка решили, что я надрался вусмерть, хотя у меня давно уже ни капли во рту не было. Да пусть их думают, что хотят! Я пошел, даже не зная куда, а ноги сами несли меня в сторону учительского дома, как если бы я снова спешил увидеться с Норой. Но тут я завидел хибарку, в которой меня недавно так гостеприимно приютили на ночь, и свернул к ней.
В домишке была только та девочка. Увидев меня, она вскрикнула в испуге. То ли я и в самом деле выглядел пугающе, то ли слишком часто наведывались непрошеные гости.
Я приложил палец к губам:
— Тсс! Не трону! Ничего не возьму! Тебе на платье, матери на юбку. На! Спрячь! Как следует спрячь! Никому не показывай. Ни единой душе… Только матери. Скажи, я приду потом, потом!
И я выскочил в дверь, оставив на столе то, что хотел подарить Норе на этот раз: рулончик, то есть отрез, немецкого лилового эрзац-шелка. Ничего особенного, последнее дерьмо, растворялось и в ацетоне, и в бензине, зато выглядело — первый сорт. Мне особенно нравился цвет: не то фиолетовый, не то сиреневый, с блеском. Нора нет-нет, да и упрекала меня в том, что я слишком уж часто заглядываю в рюмку; хотел ведь пожелать ей: пусть теперь носит на здоровье да не забывает форштадтскую песенку:
Лиловые все мои платья,
Лиловая вся моя жизнь,
Я потому лиловое люблю,
Что мой миленок вечно во хмелю.
Только нет ведь Норы! Эх, сейчас бы стаканчик обжигающего первача — за то, чтобы земля была ей пухом! Теперь этот шелк сносит чужая женщина — мать этой девочки из развалюхи. И пускай! Будет чем — заплатит, нет — господь на том свете воздаст. Подумаешь, большое дело, обычное немецкое дрянцо. Солидному клиенту такое продать было бы просто стыдно, такое можно разве что подарить знакомой или загнать совершенно чужому человеку.