Я посмотрел на Баффало Быка и на Владимира, сравнивая их между собой.
— Но, Владимир, я уверен, что ты с твоей силой и весом вполне мог бы с ним справиться. Или я не прав?
— Я стараюсь избегать ссор и неприятностей, — медленно ответил он. — Давным-давно в России я убил двух человек, и мне пришлось бежать в Америку. Это никогда больше не должно повториться. У меня есть жена и девять детишек, свое собственное доходное дело… Мне есть что терять в этой стране, если я убью американца, а можете мне поверить на слово, если у меня с Быком Баффало дело дойдет до драки, этим все и кончится. Да, впрочем, я раскусил этого типа. Он задирает только тех, кто его боится. Я за ним давно наблюдаю и сильно сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь решился со мной подраться.
Я нагнулся через стол и тихо, чтобы никто меня не услышал, спросил Владимира:
— А как случилось, что ты убил в России двух человек?
— Тут вовсе нет необходимости говорить шепотом, — громко ответил он. — Это никакой не секрет. Я многим об этом рассказывал. Это удерживает их от искушения подраться со мной, а мне только этого и надо. Моя семья жила в деревне, в ста пятидесяти верстах от В. — порта на побережье Черного моря. Тут он прервал свой рассказ, чтобы пояснить, что сто пятьдесят верст равны примерно ста американским милям. — Наша деревня была частью огромного поместья, принадлежавшего одному знатному дворянину, бывшему капитану императорской гвардии. Его превосходительство граф Иван Иванович Горчаков вызывал в своих крестьянах почтение и почти мистический страх. Это был настоящий деспот, по своему усмотрению распоряжавшийся жизнью и смертью своих рабов: они были его собственностью, с которой он мог поступать, как ему заблагорассудится. Каждый, кто жил в его имении, должен был платить подушную подать, получая от него взамен право дышать и быть его «мужиком», или, как вы бы здесь, в Америке, это назвали — рабом. Впрочем, как не назови, суть дела от этого не меняется — все мы значили для него не больше, чем скотина, которая паслась на его заливных лугах. Владимир остановился и поднял на меня тяжелый взгляд. — В этой стране то же самое происходит на юге с черными рабами. И мне стыдно за американцев, которые это терпят. Ты согласен со мной?
Я только кивнул головой и сказал, что я — аболиционист.
— Рад слышать, что ты смотришь на это так же, как и я. В прошлом году мне довелось поприсутствовать на предвыборном собрании, где я услышал, как два кандидата в сенат, Стивен Дуглас и Авраам Линкольн, спорили по вопросу о черном рабстве. Республиканец мне понравился намного больше. Линкольн просто обрушился на институт рабства. А этот… Дуглас все мямлил что-то невразумительное. Ну так вот, что касается моей жизни в России… Мой отец, тоже крепостной, был образованным человеком, вожаком и заводилой «громады» — так назывались сельские сходки. По сравнению с другими крестьянами он был состоятельным человеком, у него были собственные «дрожки», конный экипаж, который он получил по наследству от своего отца. Кроме меня и моей сестры, у моих родителей детей не было. К тому времени, о котором я вам расскажу, мне было четырнадцать лет, а ей — восемнадцать. Она была тихая, скромная и очень красивая — той чистой, стыдливой красотой, какую иногда встречаешь в молодых девушках, только вступающих в возраст расцвета женственности. После того как жена графа умерла от родов, он обратил свою похоть на крепостных «девок» и вскоре прислал своих дворовых, чтобы они забрали мою сестру и еще двух девушек из нашей деревни, которые должны были стать первыми наложницами в его гареме, куда он собирался заключить около дюжины молодых деревенских красавиц. Я никогда не забуду того ужаса, которым наполнились глаза моей сестры, когда ее, грубо схватив за руки, выволакивали из нашего дома. Когда дворовые стали тащить ее к дверям, мы с отцом попытались остановить их. Продолжая драться, мы вышли за ними на улицу, и там они сбили нас с ног своими дубинками. Моя мать была так потрясена потерей единственной дочери, что совсем перестала есть и начала быстро худеть, пока не превратилась в скелет, обтянутый пожелтевшей кожей. Через два месяца она умерла, не выдержав обрушившегося на нее горя. — На глазах Владимира навернулись слезы. Дара перегнулась к нему через стол и предложила ему свой носовой платок. Переполненный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, он тяжело вздохнул, вытер глаза и продолжил свой рассказ. — Примерно через месяц после смерти моей матери сестру привели к его превосходительству отчитываться за совершенный ею грех, за то, что она позволила себе наглость забеременеть. Она должна была пресмыкаться перед негодяем, который ее погубил, ползать у его ног, целовать подол его платья, умоляя его превосходительство простить ей ее «преступление», — и после всего этого ее на десять лет отправили в заснеженную Сибирь. Транспорт был слишком большой роскошью для рабов, и ей вместе с сотнями других крепостных, которые имели несчастье прогневать своих хозяев, пришлось проделать весь долгий путь до Сибири пешком. Чем больше девушек уводили на барский двор, чтобы заменить тех, которые надоели графу или на свое горе забеременели, тем больше недовольных появлялось среди крестьян. Один или два наивных дурака из числа отцов угнанных девушек даже заявились в хозяйскую усадьбу, чтобы возмущенно потребовать вернуть им их дочерей. За такую непочтительность их отвели на конюшню, где сначала кнутом превратили их спины в кровавое месиво, а потом для вразумления посыпали открытые раны солью. Недовольство в деревнях накалилось до такой степени, что мой отец опасался, как бы дело не закончилось бунтом и кровопролитием. Деньгам он не доверял и в течение многих лет, как только у него была такая возможность, покупал как можно больше золотых, серебряных предметов и драгоценных камней. Он выкопал все свои богатства, хранившиеся в тайнике под полом, упрятал их в маленький винный бочонок и отправил меня на дрожках к одному надежному другу, который жил в небольшом городке, в сорока верстах к югу от нашей деревни. Отец строго-настрого приказал мне оставить этот бочонок у его друга и, перед тем, как возвращаться в деревню, не меньше пяти дней пожить у него. — Ясно, что все это он придумал, чтобы уберечь меня от сурового наказания, которое неминуемо должно было пасть на головы всех, кто хоть как-то оказался бы вовлеченным в этот бунт. Отец безошибочно чувствовал настроение людей и замечал все приметы надвигавшегося возмущения. — И вот однажды вечером, через два дня после моего отъезда, все мужики нашей деревни, вооружившись косами, вилами, топорами, дубинками и всем, что еще попалось им под руку, шумной полупьяной толпой собрались перед домом моего отца и потребовали, чтобы он вел их к хозяйской усадьбе — требовать справедливости у его превосходительства. Когда он призывал их подождать, пока он один сходит поговорить с барином, они только переминались с ноги на ногу и угрюмо молчали. Не этого им было нужно — они настаивали на том, чтобы всем вместе двинуться на усадьбу, припугнуть барина и объявить ему, что отныне ему больше не удастся насиловать деревенских девушек и что ни одну из них к нему в дом больше не отпустят. Они подталкивали моего отца перед собой, говоря ему: «Ты наш «гетьман», ты будешь говорить от всех нас». У него не оставалось другого выбора, как только вести их туда, куда они хотели. В угрюмом молчании шли они к барскому дому, держа над головой дымящиеся факелы. Граф увидел, как они приближаются, и с презрительным высокомерием настоящего аристократа стоял на мраморных ступенях парадного крыльца, равнодушно глядя на толпу. Когда все собрались перед домом, мой отец вышел вперед и опустился на колени на нижней ступеньке крыльца.
— Вы уж нас простите, батюшка вы наш, что потревожили мы вас в такое позднее время, — сказал он, обращаясь к графу.
— Чего вам нужно, грязные подонки?! — пронзительно крикнул барин. — На колени все! Кому говорю, на колени, быстро!
Ни секунды не колеблясь, они рухнули на колени, как подрубленные деревья. Граф с презрением и насмешкой посмотрел на них, потом перевел тяжелый взгляд на моего отца.