Голоса. Раньше со мной такого не случалось.
Вот привидения были. Полгода после больницы пытался догонять фиолетовые платья на улицах…
…Снежная шапка на гребне блестела под солнцем, как драгоценное украшение… опасное украшение.
— Подрежем.
— Не подрежем. Там подрезать нечего.
— Да есть чего… Времени уже два часа. Все раскисло.
— Вот именно — уже два часа, а здесь веревок двадцать отвеса.
— Ну, не отвеса…
— Ну, почти. Какая разница.
— И не двадцать.
— Хорошо, девятнадцать. До ночи не спустимся.
— До ночи — спустимся.
— А ночевать — в каком-нибудь вонючем рантклюфте[9]? И в контрольный срок не уложимся, между прочим.
— Это мои проблемы.
— Пошли, Валерка, тут всего-то полсотни метров пересечь!
…Вернуться бы назад — и все переиграть…
Если б я не послушал этих трех идиотов, поступил по-своему…
Если б раскопал эти тридцать метров — от себя до нее…
Если б не ухватился за Димку — все равно ведь не спас…
Меня — и его — нашли в полукилометре от базового лагеря.
Потом были красные мухи перед глазами, путь на носилках, бесконечно долгий в пространстве и времени, безразмерный во времени и пространстве больничный потолок.
Мне было двадцать два. Первое в жизни утро пустого потолка.
…Потом испортилась погода и уже никто никого не откопал.
А потом начались реформы, инфляция, один путч, второй — и всем стало не до этого.
Кроме меня.
Прошел год — и еще один год, ВТЭК и еще один ВТЭК, я вылез, прошло еще несколько лет, заполненных ничем, и вот, вернулся — если не найти, то хотя бы сказать Им, как я Их ненавижу.
И, зверея в опускающемся молоке, повторял: вы ведь все равно не убьете меня. Мне ведь от вас больше ничего не нужно. Вы уже взяли свою жертву…
…С опозданием сообразил: сигареты в бардачке остались.
Пошарил в куче хлама — нашел: «Золотая Ява» и немецкая зажигалка — точь-в-точь как моя, подарок шефа — ну надо же!
— Надо же о чем-то думать и думать, — произнес голос из угла. — Надо. А мысли все — дохлые и тухлые…
Я расслабился. Решил не обращать внимания. Дареному коню в зубы не смотрят. Если здесь хотят со мной говорить — пусть говорят, жалко, что ли, я все равно ненормальный.
— Раз так, зачем думать?
— Четыре стены — и боль, — ответил голос.
Четыре стены — и боль…
…Шел дождь, и в дожде падали листья…
…Болела голова и сдох второй примус… нет, это не оттуда…
…В больном позвоночнике горел осенний свет… ну, словом, черт-те-чего.
«Хватит мучиться самому и других мучить», — таков был приговор, и меня вынесло в парк волной коротких гудков из трубки.
Хватит. Устал плыть вдоль перемен. Нужно вернуться — хотя бы для того, чтобы сказать Им, как я Их ненавижу.
«…Ну вот объясни мне, зачем идете в гору вы? Что ты, конкретно, там забыл?» — «Конкретно я?» (Имеет смысл ответить. От шефа не надо отшучиваться, много интересного пропустишь). «Хм-м… иду, чтобы понять, чего я стою в этой жизни». — «То есть, тварь ли дрожащая, или право имею? То есть это, сэр, Ваше эксклюзивное Ватерлоо, вместо убиенной старушки?» — «Почему — Ватерлоо? С чего такой скепсис?» — «Скепсис, говоришь? Давай третейского арбитра спросим. Дочь, а по-твоему как, зачем вы в горы лезете?» — «Синдром божьей коровки», — фыркнула Маринка. — «Чего-чего?» — шеф сделал изумленные глаза. — «Залезть на самую высокую точку, чтобы оттуда взлететь. Рудиментарное желание». — «Вот это мне нравится. Правда, нравится, — он обернулся ко мне: — Больше, чем твое Ватерлоо… А ты говоришь — скепсис…» Мы протягиваем ребенку на выбор сторублевую купюру и нарядный надувной шарик. Он выбирает шарик, и мы смеемся этому выбору, смеемся, заглушая легкую — почти незаметную — тоску: это там, в самом темном уголке сердца плачет наш собственный внутренний ребенок, плачет о том, что и он тоже когда-то был прав, а позже его обманули…
…Другой голос, детский, обиженно произнес:
— Когда я был маленький, мне казалось, что все на свете люди сговорились, прежде чем мне родиться.
Оказывается, я уже пятнадцать минут кручу в руках велосипедный насос. А до этого вроде был костыль. А еще раньше — распятие. Я порылся в куче хлама и раскопал там китайский веер.
— …постоянно думаю о нем, — тут же откликнулся женский голос. — Не хочу о нем думать, и не могу, но постоянно думаю, как будто мыслями своими могу удержать его при себе…
Мыслями никого не удержишь.
Никого не вернешь…
…и не отвратишь неизбежное.
…Он позвонил, когда до выхода оставалось пятнадцать минут, а моя любовь все еще торчала в ванной. «Собрались, что ли?» — «Так точно!» — «К пустой голове руку не прикладывают, — засмеялся Сан Иваныч. — Я все вижу. Высоко-о сижу, далеко-о гляжу… вы поосторожнее там, в облаках. Ладно?»
Я не знаю, успел ли кто-нибудь сообщить шефу о гибели дочери. Тогда же с ним в Москве случился инфаркт. Соседи увидели его на балконе, голова и руки свешивались через перила. Я на целых два месяца опоздал на похороны.
А потом — четыре стены и боль, дождь и листья в дожде, ВТЭК, пустой потолок…
Я мог вернуться в институт — мне бы нашли какую-нибудь тему, хотя бы из уважения к памяти Александра Ивановича. Мельников, например, занимается похожими вещами, да и мужик он неплохой… вот только не умеет падать снизу вверх.
Crescendo.
…Заметил еще одну закономерность: пока думаю — голоса молчат. Но как только подумал об этом, они заговорили все разом — женские, мужские, взрослые, детские, плачущие навзрыд, сдержанно-безнадежные… Моя голова исчезла. Большая безмозглая амеба плыла в первозданном океане, жрала, делилась, жрала вдвоем, делилась, жрала вчетвером, делилась, заполняя океан своим бесконечным телом, и из этого тела вырастала новая голова, с болью прорывая живую ткань…
…Целовали меня, помнится. Не чувственно и не робко, не Джульетта и не Мессалина, а так, как бывает только во сне: рваный ритм фламенко и приглушенное цыганское никогда — никогда так не было, никогда так не будет, это — вне времени и пространства, поробуй загони это в реальность — исчезнет, канет в экс-бытие момента: остановись, мгновенье, ты… besame! — но и мгновенья не будет, его сожжет продолжение — продолжение всегда начинается раньше, чем приходит настоящее… Целовавшую не помню. И не надо. Пусть так и останется во сне.
А сквозь сон — или болезненную дремоту фиксированной тревоги, занемевших от тесноты суставов — уже прорываются позывные утра, от скрежета молнии на палатке, расстегиваемой дежурным, до шевеления соседей по спальнику — не хочется вставать…
Как всегда, Они нахлынули вдруг. Вчера еще шли — горы. Сегодня проснулись — Горы.
Соблюдайте субординацию, господа.
Дежавю.
Под ложечкой засосало — страх, смерть. Не субъективно-временная — когда-то там еще, а объективно-пространственная — сейчас и вокруг. Пронзительная. Не потому что: будь осторожен, иначе смерть, а потому что ты вошел в нее, как входят в темноту, в воду, в транс.
Внизу я даже если смогу воскресить — не смогу удержать это чувство. Оно из другой реальности. Так тает сон, оставляя вместо подлинно прожитого куска жизни лишь один выхолощенный сюжет — и слава богу, сны ведь бывают разные… Но я еще приду сюда снова. Деваться мне некуда, внизу моя дифференцированная душа строго противопоставляет «Я» там и «я» здесь, и все, что в ней есть по настоящему живого, оказывается там, в реальности смерти.
И когда я буду возвращаться, пролетая на бреющем полете от сна и смерти через чужую землю вниз, в мою московскую геенну, к бессонным ночам и цикличным действиям, то буду двигаться в четвертом измерении, последовательно протыкая три мира, как протыкает магазинный чекосборник плоские бумажные листки, не догадывающиеся о существовании пространства.
До чего же хочется упасть снизу вверх!..
Coda.