Литмир - Электронная Библиотека

О чем думаю я сегодня, когда память моя воскрешает образ лесника из Серебряных Прудов? О скромности, которая настолько неосознанна как скромность и потому беззащитна, что чувствует себя даже… виноватой? О радости самозабвенного растворения в новом деле, когда начисто забываются былые труды и заслуги и есть лишь сегодняшнее, самое дорогое, поглощающее душу без остатка? О потрясающем нечестолюбии, — ведь не помнится то, что должно быть постоянным источником и гордости и воспоминаний? Да, об этом я думаю, конечно. Но больше — о поздней любви, о том, как иногда «за сорок» неожиданно и прекрасно раскрывается человек.

Человек — самое непредвиденное существо, и в этом его вечное, чуть загадочное обаяние. Бывает, писатель, на которого давно махнули рукой, пишет умную большую книгу. «Городской сумасшедший» наперекор иронической молве изобретает не вечный двигатель, а нечто обладающее совершенно реальной ценностью… Человек, мотавшийся суетно по жизни, навечно остается в лесу — вынянчивать терпеливо редкие деревья — и через них понимает и мир и себя.

Но содержательная человеческая жизнь выявляется не только в книгах, картинах, изобретениях, лесопосадках. Мягкий и будто бы робкий человек поражает окружающих большой твердостью характера; тугодум — неожиданно быстрой и блестящей игрой ума, нелюдим — широкой, деятельной добротой. Не будь подобных «странностей», жизнь утратила бы многое в новизне и остроте, и, наверное, мы меньше любили бы людей. С особой силой непредвиденность человека выражается в поздней любви, когда совершенно единственное, абсолютно уникальное, то, что из трехмиллиардного человечества заключено в нем одном, выявляется лишь к концу его жизни.

— Если бы я умер в пятьдесят пять от первого моего инфаркта, — говорил мне старый добрый чудак, энтузиаст-краевед, открывший у себя в маленьком городе замечательный музей, — моя судьба не состоялась бы и моя жизнь не была бы завершенной.

— А жизнь ваша не будет завершенной никогда, — высказал я ему в ответ одну из самых любимых моих мыслей. Она не будет завершенной, подумал я, уже про себя, потому что поздняя любовь не терпит завершенности. Завершенность возможна лишь в первой любви, но не в поздней, когда последняя полнота выявления оказывается недостижимой: чересчур насыщена, даже пересыщена личность тем, что заждалось и требует выражения. Иначе и не было бы ее, поздней любви…

Что же это за феномен: деятельное выявление лучшего, что заложено в человеке не в первые послеполуденные часы, когда это было бы естественно, а на закате? Великое желание одарить чем-то жизнь тогда, когда твоя собственная уже пошла на убыль, — поздняя любовь?

Понять ее помогает образ позднего-позднего, непраздничного дерева, о котором Демченко, помните, говорил, что оно «на десятом году» начинает плодоносить. Вот это дерево и собирает силы по капле, сосредоточенно, терпеливо — в мудрой некрасоте нагих ветвей, — чтобы в тот час, который отмеряй ему солнцем, одарить детей и землю.

Поздняя любовь — удел натур глубоких, содержательных и начисто это не осознающих. Она никогда не выпадает на долю человеку тщеславному — он растратит, раздарит, разбазарит себя по мелочам, потому что не может жить без легкого шума ежедневных похвал.

Жажда постоянного одобрения — одна из опасных форм небескорыстия и в силу выявленной выше зависимости творческой мощи от нравственных начал опустошает личность, не дает ей выявить себя в чем-то долговечном. (Один интересно мыслящий режиссер пишет о том, что актеру «технологически выгодно быть в жизни хорошим человеком», потому что он сам тот материал, из которого создает образы и, не будучи в жизни этически содержательным, не сыграет интересно ни Гамлета, ни Пьера Безухова… Я не побоюсь расширить эту несколько утилитарную формулу: любому человеку «технологически выгодно быть хорошим».)

Как видите, мысли о поздней любви — о дереве, одаряющем нас на десятом году, — по самой логике исследования духовного мира человека возвращают нас к уравнению: «Большое сердце — большая фантазия».

Большое сердце чуждо суетному честолюбию. Оно умеет ждать. Умеет забывать. Умеет верить. И только оно способно на позднюю любовь.

Но может быть самая замечательная особенность поздней любви заключается в том, что она таинственно — через десятилетия — вырастает из первой; никогда не бывает ее у тех, кого миновали бессонные ночи первой любви. Я даже рискну утверждать, что тот, у кого была большая, как небо, первая любовь, переживет непременно и позднюю.

Эта поздняя любовь может быть и неприметной, тихой. И тогда сияние первой сообщает ей новую красоту, удивительную…

Расскажу о директоре асфальтового завода в Ногинске Павле Филипповиче Симонове. Услышал я на одном совещании, что завод начал вырабатывать цветной асфальт. Никто ни в Москве, ни в Ногинске не настаивал на этом, дорожников устраивал асфальт обычный, а Симонов поставил опыты, и вот появился голубой, синий, оранжевый… Говорили о новшестве на совещании с улыбчивым одобрением, в котором угадывалась и мягкая ирония: чудит хороший человек.

Мне захотелось увидеть директора завода, который решил одарить людей голубым асфальтом, когда от него ждали только черного. Я поехал в Ногинск, познакомился с Симоновым, и, когда он рассказал мне о первой любви, меня уже не могло удивить то, в чем окружающие видели красивое чудачество.

На рассвете от Севастополя они отчалили на товарно-пассажирском пароходе «Чичерин», перед самым отплытием был митинг — комиссар пожелал им вернуться на Родину с победой и орденами. Но о том, куда они плывут, опять ни слова.

А они этого слова ждали, ждали с горячим нетерпением, хотя и без него уже поняли все, и та заморская страна, еще не названная, вошла в их сердца и заняла там место рядом с Родиной.

Через час их всех собрали в салоне — первый урок иностранного языка. Молодой человек в больших очках посмотрел на них с чисто учительской строгостью.

— Начнем. Хлеб — это пан. По-испански.

Ночью они плыли в Босфоре.

А на седьмые сутки, перед рассветом, на горизонте развернулись огни и пошли параллельно с «Чичериным».

Утром Павел Симонов увидел разрушенные дома… дым… Испанию.

Большая деревня называлась Вилли-Майорка. После отдыха, осмотра местного аэродрома и беседы с командиром части он вышел на вечереющую улицу, услышал оживленные голоса, красивый чужой язык, песни, будто бы нет войны и не полыхает — рукой подать — Мадрид.

К нему, улыбаясь по-южному ликующе-доверчиво, подошел старик с бутылью вина и стаканом в крестьянских, обугленных на солнце руках, кивнул головой на восток.

— СССР? — Он выговаривал буквы отчетливо, как ребенок, вчера научившийся читать.

— Ага, — широко улыбаясь, ответил Симонов, любуясь этим незнакомо красивым и в то же время простым лицом. И добавил, так же отчетливо выговаривая каждый слог:

— Ком-му-нист.

И старик часто-часто, радостно закивал: понял, понял.

Когда Павел Симонов вылетел бомбить фашистский аэродром, перед ним стояло все время, как живое, лицо старика, и он не чувствовал себя на чужбине.

Было это давным-давно…

По двору небольшого завода идет пожилой человек, ступая твердо, как ходят моряки и летчики, люди с особой остротой тоскующие иногда по земле.

Он не спеша обходит всю «технологическую нитку» — склады, бункеры, смесители, лаконично, по-военному, переговаривается с рабочими и шоферами, вдыхает с наслаждением горячий запах свежего асфальта — вкусный запах молодых дорог.

Обеденный перерыв… Не все уходят в столовую, молодые рабочие разворачивают узелки с хлебом, колбасой, молоком. И один из них, заговорщицки подмигнув товарищам, обращается к тяжело ступающему человеку:

— Павел Филиппович! Пополдничайте с нами.

Человек останавливается, улыбается смущенно:

— Жена ждет, Вася. Отдыхайте… Хлеб вам да соль, как говорили в старину.

— А как по-испански хлеб, Павел Филиппович?

24
{"b":"277206","o":1}