Литмир - Электронная Библиотека

— Вы видите в нем чудака? — задал я один из самых важных для меня вопросов.

— Чудак и чудо, — рассмеялся Францев. — Это так близко.

И вот он наконец передо мной. Сергей Степанович Павлов. В белом больничном халате, в сильных очках (у лекальщиков за пятьдесят редко сохраняется хорошее зрение), с лицом простонародным, умным и тяжеловато уверенной осанкой, он и сам кажется мне похожим на хирурга. И руки — крупные, чистые, только цвет пальцев не «хирургический», видно, что имел дело в жизни с металлом. Он работает тридцать семь лет на одном заводе. И когда, беседуя со мной, неторопливо объясняя суть дела, берет яркий кусочек стали, в больших пальцах — та легкость, то изящество, по которым узнаешь истинного мастера, видя его даже не на работе. Мы говорили поначалу о металле, потом я перешел к тому, что меня особенно волнует.

— Часто думаете сейчас о человеческом сердце, Сергей Степанович?

— Да нет, — отвечает, — не часто. Перед сном иногда подумаю: я вот усну, а оно будет стучать, стучать. Будет работать. Я отдыхаю, а оно тянет… — О сердце он говорит, как рабочий человек о рабочем человеке.

— А на операциях не страшно?

— Говорят, — улыбается, — что иногда в обморок падают по первому разу. Даже мужчины. Может быть… А я за руками Вячеслава Ивановича наблюдаю внимательно. И тоже будто работаю. — Он рассказывает, как, наблюдая за руками хирурга, строил в воображении, а потом в металле универсальный дилятатор.

— Разве не было чертежей?

— Обхожусь без…

— А рассказывают, что сидите с Францевым, чертите часами.

— Сердце рисуем.

— А о чем думаете потом?

— О степени кривизны стержня, о том, чтобы гибкая передача была хороша…

— А о сердце думаете?

— Я ж говорил: перед самым сном иногда. Вот усну, а оно будет стучать…

— В сущности, — вмешивается Францев, — Сергея Степановича волнует та же тайна, что и новую науку — бионику. Почему сердце не устает?

Потом, когда Павлов вышел, Вячеслав Иванович обратился ко мне.

— Вы почувствовали его изумленное отношение к жизни?

А я в эту минуту думал о том, что рабочий, лекальщик Павлов, помогает понять одну изумительную, занимавшую в течение веков философские умы особенность человека: он совершает великое с настораживающим моралистов (они любят отыскивать «тайные пороки»!) бескорыстием или не совершает его вообще. Он никогда не делает это великое за деньги, за почести или из страха. И не потому, что не хочет: в любую из эпох тысячи людей хотели, совершив нечто замечательное, войти в «сонм бессмертных». Не получалось… А получалось у тех, кто делал это бескорыстно, не помышляя ни о золоте, ни о почестях. Ради денег не было написано ни одной великой книги, не совершено ни одного великого открытия в науке, не начато ни одного великого путешествия… (О фантастических богатствах мечтали матросы Колумба, но не он сам.) То, что делалось ради золота, не оказывалось великим даже у тех, кто когда-то, в пору бескорыстной юности, подавал большие надежды; это великолепно показал Гоголь в «Портрете».

Почему же только бескорыстие вело к победе? К бессмертию? В чем же тут дело?

И вот, подумал я тогда в кабинете Францева, не ученый, не мореплаватель, не писатель, а «обыкновенный человек» Павлов, рабочий-лекальщик, помогает это понять.

Потом я узнал: когда с Павловым однажды заговорили о вознаграждении, он ответил:

— Покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент.

Создавая его, он начал с азарта («Англичане могут, а я?»), а кончил тем, что выше азарта, самолюбия, гордости, — мыслями о человеке…

Мы подошли сейчас к одной из больших тайн человеческой личности — соотношению в ней творческого и нравственного начал, но перед тем, как коснуться этой тайны, я хочу рассказать о необыкновенном парке в горах.

Даже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, и по ним еще почти никто не ходил.

Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко — две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.

Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни — уже не только вечерами, но и по утрам.

На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками, они покоились устойчиво, даже величаво; серая неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправданна эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.

Вот об этом-то я и заговорил однажды со стариком, которого в последние дни встречал каждое утро на подсыхающих дорожках. Высокий, худощавый и подвижной, с темно-коричневым лицом, накрепко обожженным солнцем, он, чуть откидываясь назад головой и плечами, — движение, абсолютно не свойственное старикам, — ощупывал уже совсем живые ветки берез или, осторожно опустившись на корточки, перебирал землю такими же темными, как лицо, руками.

— Хороши камни? — тихо рассмеялся он, выпрямляясь. — Да!.. А вы бы их посмотрели лет пятнадцать назад на болоте.

— На каком болоте? — не понял я. — Вы что же, возили их сюда… с болота?

Отдышавшись после долгого радостного смеха, старик посмотрел мне в лицо уже серьезно, с оттенком иронического удивления.

— Разве это стронешь с топкого места? Мы бы тогда охотно уволокли их отсюда, да… — сокрушенно развел руками. — А вышло к лучшему, — опять рассмеялся, — вышло, что без них-то и парка не было такого. Да? И если бы сегодня можно было камни убрать, я бы защищал их, как деревья, ну, к слову, как эту… — он повел меня куда-то вглубь, размашисто шагая, — эту ель!

Невольно я подумал о том, почему он потащил меня сюда, — ели стояли и там, где мы разговаривали.

— Именно эту? — дотронулся я до дерева, ничем не отличавшегося по виду от остальных. — Особая она?

— Она не особая, — ответил старик, неожиданно строго. — Самая обыкновенная, серебристая. Только ехали мы сюда вчетвером: я, старуха моя и два дерева — ель и береза. Деревья вот живы. Это и то…

Я вдруг понял, что он очень стар, что ему за семьдесят, и понял это не по лицу, не по рукам, не по походке, а по голосу, когда он сказал, что деревья, с которых и начинался парк, еще живы.

Когда он смеялся, голос у него был совсем молодым — смех как бы возрождал его. Но сейчас ему не смеялось, и я услышал его семьдесят лет.

— Должно быть, тогда и города еще не было, во времена болота? — сказал я.

— У! — рассмеялся он опять. — Города! Вот домишко стоял этот — видите, двухэтажный, лесничества. В нем и собрали ботаников со всей страны…

— Зачем?

— Зачем?! — удивился он, даже горестно, моей неосведомленности. И, откинув голову, посмотрел широко вокруг как бы для того, чтобы вернуть утраченное на миг ощущение реальности, удостовериться, что мы стоим посреди распускающегося парка, а не на том болоте. — Ну да… — закончил он фразу по-детски непоследовательно, — вы ведь не слыхали про ту звезду…

20
{"b":"277206","o":1}