Однако спустя буквально несколько дней маятник качнулся в противоположную сторону. Очерк из совхозной жизни у Мандельштама не клеился.
Из письма Рудакова к жене от 2 августа 1935 года: «Он <Мандельштам>: “Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне тут дают, – не могу. Я не могу так: “Посмотрел и увидел”. Нельзя, как бык на корову, уставиться и писать. Я всю жизнь с этим боролся. Я не могу описывать, описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, чтобы описывать <…>. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках <те самые, что читались Эфрон и Бояджиевой>), которые бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому. “Ах! Ах!” – и только; написал рецензии – под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортЮнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты”»[840].
Осип Эмильевич оказался прав – стихи вернулись к нему только в начале декабря 1936 года.
3
10 октября 1935 года по рекомендации местного отделения Союза советских писателей Мандельштам был назначен на должность заведующего литературной частью в воронежский Большой советский театр. Появилась перспектива стабильного заработка. «Это был очень тихий и скромный человек, молча он смотрел спектакли и репетиции, – вспоминал актер театра П. Вишняков. – Наверняка у него было свое мнение о спектаклях, и, возможно, он высказывал его директору театра Вольфу или главрежу Энгель-Крону, но никогда труппе. Также никогда не читал он и своих стихов нам, актерам <…>. В своем темном костюмчике со своими неведомыми нам мыслями Мандельштам был для нас несколько загадочным <…>. Казалось, он боялся расплескать свой внутренний мир»[841].
О том, какие мысли о местном театре «очень тихий» Мандельштам таил от его актеров, дает неплохое представление отрывок из небольшой мандельштамовской заметки, посвященной анализу воронежского «Вишневого сада». Скорее всего, эта заметка была написана еще до поступления поэта в театр на штатную работу: «Я испугался певицы, игравшей в пьесе главную барыню, и поболтал о том о сем с актером, исполнявшим роль конторщика Епиходова. В нем нельзя было не узнать философа, ищущего места по объявлению в “Петербургском листке”. В то время как другие актеры всей осанкой своей говорили: “Не мне, а имени моему”, – <в то время, как все они двигались, как недостойные иереи,> словно ожидая, что кто-нибудь назовет их “ваше правдоподобие” и чмокнет в ручку, – один Епиходов знал свое место» (III: 415).
Среди черновых бумаг к радиокомпозиции «Молодость Гёте» сохранились также размышления Мандельштама о шекспировской трагедии «Отелло», которые были спровоцированы в первую очередь работой поэта над исправлением для воронежского Большого советского театра и сведением в единый текст двух переводов «Отелло», выполненных А.Л. Соколовским и А.Д. Радловой: «Отелло никогда никого не убил. В сцене скандала, сколько бы он ни грозил, никто не верит, что он кого-нибудь проткнет шпагой. Он скорее может вылечить рану, быть хирургом, чем убить. Недаром его последние слова – про турка. Это нечто такое, что можно изрыгнуть, только заколов потом самого себя.
Дездемона (Войлошникова) – идеал средневековой женщины, жены. Этот идеал никогда не обрабатывался в литературе. Но он в ней присутствовал. Жена по образу какого-то средневекового Домостроя, лишенного восточной жестокости. Дошекспировский идеал. В шекспир<овское> время женщина уже изменяется под влиянием напора буржуазии. В<ойлошникова> инстинктивно вернула Дездемону средневековью, и в этом ее сила» (III: 417–418).
Своеобразным комментарием к этим рассуждениям Мандельштама может послужить рецензия на постановку «Отелло» воронежским драмтеатром, написанная Н. Садковым: «Принципиальным является вопрос о переводе, по которому ставится то или иное классическое произведение на нашей сцене. Перевод “Отелло”, сделанный А. Радловой, значительно отличается от прежних переводов, у него много преимуществ перед ними: он не так декламационен, он ближе к разговорному языку, хотя и не утрачивает поэтического звучания стройности стихотворной речи <…>. В.А. Поляков играет Отелло с большим подъемом. Артист увлечен своей новой ролью, в отдельных местах ее он достигает настоящего трагического пафоса. Вот эта продуманность в игре, верный показ перехода от одних чувств к другим, от детской доверчивости до отчаяния и зверского безумия есть у Полякова. Перед нами человек, пораженный страданием. И гнев, и злоба, и мгновенная вспышка доверчивости к той, которая так “обманула”, – все это правдивые человеческие чувства <…>. Роль Дездемоны не удалась ни <А.> Войлошниковой, ни Мариуц. Лучше все же играет Войлошникова. Она находит порой те подкупающие интонации, которыми пленяет Дездемона, но найдя их, она тотчас же сбивается на совершенно иной лад <…>. Юная Дездемона превращается у Войлошниковой в зрелую женщину, играющую в инфантильность <…>. Много труда в спектакль внесли худ. Стернин и музыкальный руководитель Каминский. Если бы иногда декорации Стернина не были слишком помпезными и громоздкими (пятый акт), декоративное и вещественное оформление спектакля можно было бы назвать целиком удавшимся, но художник, к сожалению, кое-где излишне подзолотил»[842].
В театре Мандельштам прижился неплохо. «Числился он заведующим литературной частью, но не имел ни малейшего понятия о том, что нужно делать. В сущности, он просто болтал с актерами, и они его любили»[843]. 17 декабря 1935 года Осип Эмильевич писал угодившему в больницу Рудакову: «Что сказать о себе? Устал очень. Настроение твердое, хорошее. Сдружился с театром. Кое-что там делаю (не канцелярия)» (IV: 162). 18 декабря Осип Эмильевич получил трехгодичный паспорт. В этот же день он уехал отдыхать в тамбовский санаторий. Из письма Мандельштама к жене в Москву (где она находилась с 15 декабря 1935 года по 15 января 1936 года): «Слушай, как я сюда <в Тамбов> ехал: ты на вокзал, я – в театр. Сказал дельную “режиссерскую речь”. Актеры ко мне начали тяготеть. Режиссеры всерьез у меня спрашивали. 2–3 дня держался на посту. Потом расклеился. Произошел обычный старинный “столбняк” на улице <…>. Дальше я бродил тенью, но вполне благополучно. Дал консультацию в Радиоком<итете> <…>. За полчаса до поезда ко мне приехала машина с заместителем директора <театра> и управляющим. Машину они взяли в Н.К.В.Д., и шофер был военный <…>. Живем на высоком берегу реки Цны. Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслажденье. Очень настоящие места. До центра – 10 м<инут> автобусиком. Каланчи, одичавшие монастыри, толстые женщины с усами» (IV: 163). О самом санатории в новогоднем письме к жене от 1 января 1936 года Мандельштам высказался гораздо мрачнее: «Какой-то штрафной батальон» (IV: 168).
В свою очередь Надежда Яковлевна в письмах к мужу отчитывалась о встречах с их общими московскими друзьями и знакомыми, в частности с Пастернаком: «Вчера встретила Бориса Леонидо<вича>. Он из виноватости не выходит. Да как вы, да что вы? Да не сердитесь ли вы с Осей на меня? Да способны ли вы меня простить? Эти ламентации меня забавляют»[844].
5 января 1936 года Мандельштам раньше срока вернулся в Воронеж. Здесь его ждали новые неприятности: в отсутствие жильцов хозяева квартиры Пановы заняли их комнату. «Он очень слаб, еле ходит. Затем нервы. Ночует по писателям»[845]. В середине января Панов, которого, по-видимому, припугнули в местном НКВД, сам пришел в правление Союза писателей с извинениями и пригласил Осипа Эмильевича и Надежду Яковлевну возвратиться. Мандельштам ответил согласием.