— А у тебя их много?
— У меня их два.
Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.
Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.
Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.
Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряжённо глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы её сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.
Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин.
Что бы это значило? Скорее всего, Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
В прошлом году, в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дублёных шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дублёный тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они тёплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и ещё одна — лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям — к их радости и огорчению одновременно.
Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». — «Но почему? — спрошу я, оправдываясь. — Я же не виноват, что так случилось». — «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан — на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
— Мама! — громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
— Да нет тут никого, — сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
— Ну что ты испугался, дурачок…
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
— Тебе приснилось, — сказала Шурочка.
— Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица… У меня даже ветер над лицом…
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
— Ты не уйдёшь? — спросил Пашка.
— Не уйду.
— Только не выключай свет. Ладно?
— Ладно.
— И сама не уходи.
— И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?
— Чем?
— Они у тебя пахнут нагретыми пёрышками. А сам ты пахнешь ландышем.
— А я стишок сочинил, — сказал Пашка. — «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
— Кто кого цапнул? — не поняла Шурочка.
— Рак грека, — объяснил Пашка. — Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате — лошадь с телегой, гружённой дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, её надо обходить. Это неловко, а главное, — непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савёловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальёт мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнёт изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но что бы она ни говорила, звук её голоса будет обозначать только одно: меня любят…
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворённый. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал ещё минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошёл к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шёл, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.