– Я никуда не пойду! – Я повысил голос. – Ты что, продать меня решила? Продать, как корову? Своего сына?
Священник с неодобрением посмотрел на меня.
Я рванул к выходу, мать засеменила за мной. Я резким пинком толкнул тяжелую дверь. Прохладный влажный воздух был спасением, у меня подкосились ноги, я рухнул на шаткую березовую скамеечку у входа и подставил вспотевшее лицо дождю. В тот момент я еще не верил в предопределенность моей судьбы: за меня всё было решено, за моей спиной состоялась сделка, я был продан, деньги получены, мосты сожжены.
Мать выбежала за мной и с облегчением вздохнула, увидев, что я остался у церкви. Наверное, она боялась, что чужак разозлится и деньги обратно заберет. Даже спустя много лет я так и не узнал, за какую сумму мать согласилась никогда больше не видеть меня. Продала меня человеку, которого в нашей деревне все стали называть Колдуном.
Его настоящего имени никто и не знал. Он был местной легендой – я слышал о нем от разных людей, с самого детства, но, признаться, не верил в его существование. Никто из наших никогда его не видел. Говорили, что Колдун живет отшельником в лесу, что ему уже под сотню лет, тело и лицо сохранил молодыми – должно быть, продал за это дьяволу душу. Говорили, что могущество его не имеет пределов – он может и грозу вызвать, может и человека убить, и сделать так, чтобы один намертво так возжелал другого, что умереть готов был бы за проведенную вместе ночь. Никто не знал, где точно находится дом Колдуна, никто из грибников никогда на него не натыкался, что давало повод местным скептикам думать, что этого человека не существует вовсе.
Я был растерян, раздавлен, казалось, что вижу дурной сон. Но делать было нечего – пришлось пойти за чужаком по лесной тропинке. Шли мы молча, Колдун со мною не разговаривал, не пытался быть приветливым, как-то успокоить меня. Ему было плевать и на мои чувства, и на меня самого.
Дорога была долгой, сначала по полю, потом через рощу, по берегу реки, по петляющей лесной тропинке и наконец по бурелому, бездорожью. Лес становился темнее и гуще, я никогда не забирался далеко в чащу, а Колдун, похоже, чувствовал себя как дома. Он уверенно двигался вперед, ориентируясь на видимые ему одному вехи.
Только спустя несколько часов мы наконец оказались у плетеного забора, который окружал полянку и деревянный сруб. Дом как дом – небольшой, и немного странно, что находился он в таком глухом месте.
Быстро темнело. Колдун сказал, что о моих новых обязанностях мы поговорим утром, а теперь я должен хорошо отдохнуть, потому что легко мне не будет.
Это были единственные слова, которые я от него услышал в тот день.
Моя реакция его не интересовала – сказав это, отпер тяжелую дубовую дверь, вошел в дом, и мне ничего не оставалось, кроме как последовать за ним.
Постель, на которую указал мне Колдун, напоминала гроб. Горница его была тесной – всего одна комнатушка, и, видимо, чтобы я поменьше мозолил ему глаза, Колдун выделил мне местечко в закутке под широкой лавкой, как щенку. Подо мною – доски, надо мной – доски, подстилка жидкая, набита соломой. Холод, темнота и тоска. В первую ночь, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть, лезли в голову мысли разные, воспоминания. Вспомнил бабку соседскую и рассказ ее, как одну ее знакомую заживо похоронили, когда бабка еще девицей была.
Бабкины сказки были похожи на галоп необъезженного жеребца – пляс фактов, путаница мыслей, то про одно, то про другое, – слушаешь ее, а сам как будто спутавшийся клубок разматываешь, и так без конца, пока до сути не доберешься.
Была у бабки в юности подружка, звали Любашей, и приглянулась она женатому из соседней деревни.
Была Любаша той особенной чистоты, свойственной дурнушкам, когда верят в то, что в сердце живет ангел, и только полюбивший тебя его разглядит. И будет не на тебя уже смотреть, не на твои плечи нескладные в бежевых веснушках, не на водянистые глаза и рахитичное брюшко, которое ты прячешь под выцветшим сарафаном, перешитым из мамкиного, не на жидкие волосы цвета ржавчины, а на ангела, живущего внутри. И слышит любимый не твой голос, который ты и подать-то стесняешься, поскольку родители с самого детства внушили, что место твое – предпоследнее, в лучшем случае, и что тише воды и ниже травы – твой девиз, иначе быть беде. А слышит голос ангела твоего, свет от которого струится из глаз твоих. И чует запах ангела – небо, счастье, немного предгрозового озона, неведомая чужеземная сладость, а не твой кисловатый пот. Любаша верила, что женатый мужчина ее ангела разглядел, хотя соседке, кто поциничнее, предупреждали, что среди его интересов были только крепкая молодая задница и доверчивость молоденькой дурочки. Ни в ангела, ни в черта он не верил. Все лето за околицей они встречались, Любаша убежать с ним мечтала. А бабка-соседка, в ту пору молодая еще, сразу знала – быть беде. Так и случилось.
Осенью понесла Любаша. Сама-то не сразу поняла, что случилось, думала, что болезнь какая-то напала. Бледная ходила, мутило ее по утрам, наизнанку выворачивало. А к зиме стало очевидно – живот вперед выдвинулся, грудь налилась. Любовник женатый перепугался, сходил к родителям ее. Любаша, дура, радовалась, думала, что руки просить. А они все как-то против нее сговорились. То ли напугал их, то ли пообещал что-то, то ли просто настроение совпало, повод избавиться от никчемной дочери появился. Ведь Любаша была в семье восьмая, младшенькая, нелюбимая, проблемная. Слишком мечтательная для деревенской жизни – такую и замуж не выдать, и дома держать проку нет.
Приговорили Любашу.
И вот одной из октябрьских ночей, уже стылых довольно – вся жухлая трава в кристальной изморози, – мать к ее постели подошла, постояла минуту над спящей дочерью. У той уже живот круглый, ходуном ходит – младенец нерожденный какой-то космической своей интуицией, видать, близость смерти почуял. Да подушку тяжелую на лицо ее опустила.
В Любаше ни силы отродясь не водилось, ни ярости, ни жажды жизни. Плыла она по течению, любую невзгоду смиренно принимала, любому врагу с готовностью подставляла мягкое брюшко, не было у нее ни клыков, ни шипов ядовитых, ни когтей острых. Все так легко прошло – и не сопротивлялась почти. Руками всплеснула – даже не подушку отталкивала, а как будто воздух обнять пыталась, кого-то невидимого, кто у кровати ее стоял. Может быть, просто не поняла со сна, что происходит. Дернулись ее ноги в последней судороге, так и затихла. Потом для вида вызвали фельдшерицу – в деревне все друг друга знают, все заодно, та была в курсе ситуации, поохала, все нужные бумажки заполнила.
Вечером того же дня, еще и не стемнело, и схоронили Любашу быстро. В деревне было принято, чтобы тело мертвое последнюю ночь в доме родном провело – попрощаться, обмыть как следует, снарядить в последний путь. Но на мертвую Любашу с животом ее тошно смотреть было. Только вот когда уже в гроб ее положили, кому-то показалось, что живот беременной шевельнулся – как будто мать мертва, а младенец жить продолжает. Замешкались родственники Любашины. А что тут сделаешь, не вспарывать же ей брюхо, да и не выжил бы младенец, срок его не подошел еще.
У могилы гроб заколачивать приготовились, а когда крышку почти опустили, глаза покойная вдруг распахнула. Все это заметили, все видели. Потом еще друг дружку уговаривали на поминках: бывает, мол, такое, мышечное сокращение. После смерти и волосы расти продолжают, и ногти, и газы по телу так гуляют, что иногда кажется, дышит человек. Она ведь почти весь день в гробу на столе лежала недвижимая, была бы жива – это было бы ясно. Но глаза-то какие были – осмысленные, блестящие, не как у мертвеца. Как будто бы в последнюю секунду проснулась она, из обморока глубокого вышла и поняла, какая участь ей была уготована. Гроб быстро закрыли, заколотили молча, в яму опустили да землей присыпали – всё без слова единого. Торопились как будто бы сообщники.
Бабка, что с покойницей дружбу водила, рассказывала, что приходила на могилу к подруге. Тем же вечером пришла, цветов полевых букетик принести решила, не по себе ей было, что так скомканно, не по-людски, похороны прошли. И вот сидела она у свежего холмика земли, думала о грустном. О том, что еще вчера – вера в светлое будущее, а сегодня не осталось ничего, кроме убогого холмика.