Барон О. Ф. Гюне[1].
22 сентября 1914 года, Восточная Пруссия, позиции 34-го Донского казачьего полка
Крепостные орудия немцев, установленные в форте Подборск, расстреливали окопы русских на прямой наводке. Разрывы были столь часты, что пластуны, засыпаемые землей и осколками, лежа на дне окопов, только молились. Об атаке нечего было и думать, впереди – сплошные ряды проволочных заграждений, все команды саперов, высылавшиеся резать их, были расстреляны из пулеметов.
– Так что, господин сотник, похоже, мы с вами таперича так молодыми и останемся. – Степан, вестовой Унгерна, широко улыбнулся, превозмогая страх. На его перепачканном грязью лице сверкнули белые крупные зубы.
Барон Унгерн также лежал на дне окопа. Если затихали разрывы – немцы били по квадратам, следуя шахматной методе, – за дело брались снайперы.
Сам того не желая, вестовой задел самую болезненную струнку души сотника – тот не выносил безысходности, она рождала в нем не страх и отчаяние, как в других, а ярость и безрассудство.
– Вот что, Степан, – медленно проговорил он, бледнея, – я сейчас поползу, как момент улучу, дай полевой телефон…
– Ваше благородие, господин барон, да в своем ли вы уме? Подстрелят вить, как куропатку! – заговорил вестовой.
Глаза барона сверкнули бешенством.
– Ты будь на трубке, понял?! – прошипел он. – Да не ошибись в таком грохоте…
Артиллеристы перенесли огонь на следующий квадрат, а барон ящерицей скользнул за бруствер. За ним ужом извивался провод телефона.
До проволоки было метров двести. То, что барона не пристрелили сразу же, можно отнести за счет чего угодно, только не логики. И он эти двести метров прополз.
Унгерн, вынырнув из очередной ямы от разрыва, перевел дух и огляделся. Он лежал на пригорке у самой проволоки, до форта было метров пятьсот, и с пригорка он просматривался весь.
– Степан, Степан, – зашептал он в трубку, но ответа не было. – Степан! – заорал он во всю мочь, – прицел постоянный, поправка ноль-пять беглым, огонь, огонь! Передай на батарею – поправка ноль-пять!
Наконец-то его заметили из форта, и первая же пулеметная очередь накрыла сотника. Нечеловеческая боль от ранений кинула его на проволоку, он повис на ней, но, сжимая трубку полевого телефона, продолжал хрипеть в нее:
– Поправка – ноль-пять! ноль-пять! ноль-пять!
Пулеметные очереди рвали землю вокруг. Барон не знал, сколько пуль попало в него, и, истекая кровью, не терял сознания, цепляясь за свой хрип:
– Поправка – ноль-пять…
Немцы словно взбесились – поняв, что этот странный казак еще жив, они перенесли на него огонь орудий.
Унгерн ничего не слышал и не видел. Он не понимал ничего, не узнал, что, получив поправку, дальнобойная артиллерия накрыла батарею форта тремя залпами, он не чувствовал, как его снимали с колючек подоспевшие казаки, как железо рвало его тело и черкеску, не понимал, почему рыдает и трясет его Степан.
Над ним, в невыносимо глубоком небе, опрокинутом и прозрачном, кто-то пел. Глубокий, чувственный женский голос пел и пел в вышине, и не было вокруг больше ничего, кроме этого неба и голоса.
– Ich liebe dich! Ich liebe dich![2] – все пел и пел чудный голос. Меццо-сопрано…
Бах… «Страсти по Матфею» – узнал голос сотник. Это была любимая ария его матушки, Софии-Шарлотты, она часто пела ее, сидя за роялем в гостиной их огромного замка на острове Даго. Он, мальчиком, прятался за креслами и слушал, и слушал, и плакал, сам не зная почему, до тех пор пока слезы не начинали душить его, и он выбегал вон, пораженный в самое сердце чем-то невыразимо прекрасным и чистым, неземным, ему до боли, до смерти, до последнего вздоха было жаль всего сущего и всех хотелось любить, он, не колеблясь, отдал бы свою маленькую жизнь за кого угодно – за конюха, чистившего Фауста, за чайку, за вот этого жука, запутавшегося в осоке и сердито ворчавшего и никак не могшего перевернуться.
Но жизнь его была решительно никому не нужна, и он, задыхаясь и плача, бросался в дюны, и серые пески хра нили отпечатки его маленьких кавалерийских сапог, а волны все набегали и набегали на пустые пляжи, и шептались сосны, и на что-то тоскливо и протяжно жаловались чайки:
– Ich liebe dich!
– Ваше благородие, да ты живой аль нет?! – плача, все тормошил и тормошил его Степан.
И барон Унгерн улыбнулся ему счастливо и благодарно.
15 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия. Заседание Чрезвычайного ревтрибунала
Председатель: предотдела Верхтриба ВЦИК т. Опарин, члены: тт. Габишев, Кудрявцев, Кравченко, Гуляев. Обвинитель: т. Ярославский.
Обвинитель:
– Обвиняемый, прошу более подробно рассказать о своем происхождении и связи между баронами Унгерн-Штернберг немецкими и прибалтийскими.
Унгерн:
– Не знаю.
Обвинитель:
– У вас были большие имения в Прибалтийском крае и Эстляндии?
Унгерн:
– Да, в Эстляндии были, но сейчас, верно, нет.
Обвинитель:
– Сколько лет вы насчитываете своему роду баронов?
Унгерн:
– Тысячу лет.
Обвинитель:
– Сколько лет ваш род служил России и чем отличился?
Унгерн:
– Триста лет и семьдесят два убитых на войне!
Из речи обвинителя т. Ярославского:
– Товарищи! Мы знаем, что не было более эксплуататорской породы, как именно прибалтийские бароны, которые, в буквальном смысле, как паразиты, насели на тело России и в течение нескольких веков эту Россию сосали…[3]
11 октября 1797 года, Балтийское море, о. Даго, Эстляндия, владения Российской империи
…Ветер, ворошивший волны, гнавший над серо-зеленой бездной стада белых барашков, усилился к вечеру.
И часу в четвертом огромная черная туча, пришедшая с Запада, укрыла собой горизонт, навалилась и на море и на дюны.
На самой высокой из прибрежных скал был построен маяк. Он высился среди каменных утесов как исполин, как циклоп, и его единственный глаз вспыхивал во тьме тоской и бесприютностью.
В вечерней мгле носилась ледяная водная взвесь, волны сравнялись с низкими облаками и лизали им лиловые подбрюшины.
Барон Отто-Рейнгольд-Людвиг фон Унгерн-Штернберг оторвался от подзорной трубы, услышав негромкий голос слуги:
– Господин барон, чай подан.
Черный индийский чай с корицей, бергамотом и ромом – память о лихих годах пиратства в Индийском океане – согрел барону душу.
Но Даго – не Мадрас, здесь правила иные, здесь не налетишь с шайкой забубенных приятелей на купца, здесь, в мелкой полулуже, не растворишься бесследно, здесь все хоть и родное, но пресное, чуждое душе рыцаря и бродяги – здесь и пища, и женщины лишены перца и огня, здесь не умеют ни любить, ни играть…
– Кажется, есть, господин барон, – так же тихо уронил слуга, стоявший у окна башни.
Барон взглянул ему в лицо. Карл, его денщик и камердинер, был старше десятью годами. Товарищ по детским забавам и оруженосец, он прикрывал барона в стычках и следовал по пятам в гулянках.
– По виду – швед, – добавил слуга, отрываясь от окуляра трубы.
На горизонте, там, где сходилась мгла, еле виднелась точка, и в этой точке вспыхивала искорка – там боролся со стихией корабль.
Барон улыбнулся. Нет, не жажда наживы взволновала ему кровь. Его волновало дело – барон не выносил бездействия…
Да и по всей Балтике знали: никто не смеет пройти Даго, не заплатив.
– Включай, – тихо, в тон слуге, уронил барон.
Огонь маяка всколыхнул на терпящем бедствие «купце» надежду.
– Земля! Земля! – в исступлении закричал вахтенный из бочки на грот-мачте. – Земля, о господи!