Мы медленно шли по притихшим, белым от мороза улицам. Михеич болтал без умолку. "Ма, отчего снег белый?" — "Так уж получилось, сынок". — "Ма, а ты завтра пойдешь с нами на аэродром?" — "Да, так уж получилось. Он и сам не рад"… — "Ма, ты чего, ма-а?" Я вдруг обнаружила, что стою посреди дороги, а Мишка дергает меня за рукав и недоуменно смотрит снизу вверх: "Ты чего, ма?" — "Ничего сынок. Просто… у меня голова болит". — "А на сколько километров она у тебя болит?" — "На много, сынок". — "На очень-очень? До самого-самого неба?"
Дома, уложив Михеича, я сгребла в кучу разбросанные по комнате вещи Михаила-отца: тапки, книги, майку, пижамные штаны, бинокль — все, что попадалось под руку, сложила в коробку из-под пылесоса и понесла вниз, в стоящий против подъезда контейнер. Но на последней ступеньке вдруг остановилась.
Вынула из коробки бинокль: он-то тут при чем? Бинокль этот — двенадцатикратный, Михеич без него и дня не проживет. Они с отцом часто в него на звезды смотрели. "Пап, а почему звезды не падают?" — интересовался сын, отчаянно прижимая тяжелый бинокль к глазам — чтобы не дрожал. "Почему не падают? Падают! Во-он, смотри, летит одна". — "А зачем она летит?" — "За песнями". — "За какими?" — "За хорошими"… И так до бесконечности.
А когда Михеич совсем уже доставал отца, тот отвечал на все его "зачем" да "почему" своей любимой песенкой: "Потому, потому, что мы пилоты…"
Под биноклем — толстая книга в потертой обертке. Муж читал все подряд. "Плохих книг нет, из каждой что-то узнаешь, — считал он. — И все писатели — очень хорошие люди! Ну просто не могут быть плохими. Не имеют права". На верхнем углу обложки — карандашный рисунок козьей головы. Он сделал его в троллейбусе: мы втроем возвращались домой с аэродрома. Муж, как всегда, уткнулся в книгу. Михеич вовсю зевал, тер глаза — днем он не спал, — начал хныкать. "Спи, сынок", — сказала, укладывая его на коленях. "А ты мне спой песенку", — попросил Михеич. "Баю, баюшки, баю-у-у, — затянула вполголоса, тихонько его покачивая, — Мише песенку спою-у-у". Дремавший на заднем сиденье пьяненький мужичок вдруг проснулся и стал подпевать: "У-у-у". — "Ма, кто это мычит?" — сонно спросил Михеич. "Коровка, — ответила ему, — спи". — "А она нас не зарогает?" — "Не забодает", — поправила я. Муж закрыл книгу и вступился за сына: "У ребенка более точное представление о словообразовании, чем у взрослого". И нарисовал на уголке обложки "идет коза рогатая"…
А теперь все это — в помойку?
Повернулась и понесла коробку назад.
…Горячий ветер рванул с молодецкой силой, и с тополей густо полетели белые хлопья. Настоящая вьюга!
Да, летом хорошо. Сейчас нет таких изнурительных, долгих ночей. Нет бесконечно светящихся окон и чьих-то смутных теней на занавесках.
Есть яркое солнце, безалаберный воробьиный щебет и тополиный пух.
А еще есть свежая редиска, зеленый лук и первая клубника на нашем рынке. Дорого, правда. Но двести грамм для Мишки — уж как-нибудь. Даже триста.
— Ладно, давайте полкило, — разрешила уговорить себя шустрой пожилой украинке с быстрыми глазами и быстрыми руками, которая все приговаривала: "Та це ж первенькая. Та на увсем рынке такой не знайдешь — бачишь, яка гарнесенька?"
— Кладите, кладите, — поощряла ее, — пусть не дрогнет рука…
А запах-то какой! Вот Михеич обрадуется. Скорее домой, чтобы сделать ему сюрприз к завтраку. Надо еще картошки купить. И лука. Теперь, кажется, все. Нет, не все: про молоко забыла. Надо бы вернуться, но сумка тяжелая, так не хочется…
А тут еще Бабка Федя задержала. Подскочила откуда-то сбоку — я и не заметила, — и сует под нос анализ. "Посмотри, деточка, мне мочу давеча сделали. Все нормально али сдвиги есть?" — "Все нормально, бабуся, — успокоила ее, пробежав глазами анализ. — Без сдвигов". — "Ну спасибо, дочка. Дай бог тебе здоровья. Поклон твоим Михасикам", — повернулась и засеменила вдоль прилавков: шустрая, подвижная — нисколько за эти три года не изменилась. "Надо не забыть передать поклон от нее. Когда он позвонит", — подумала, выходя на улицу.
На рыночной площади — длиннющая очередь на маршрутку. Ладно, пойду пешком — всего две остановки.
— Помочь? — услышала вдруг сзади. Кто-то подхватил мою авоську с картошкой и луком. Оглянулась — Никита Петрович, из соседнего подъезда. Никита, короче говоря. Они вместе с Михаилом учились в академии. Никиту оставили потом в Москве, а Мишку направили в Хабаровский военный округ. "Скажи, Никита, его действительно туда направили или он сам попросился? Из-за этой… Сонечки?" — выпытывала я у него в тот год. Но Никитка только плечами пожимал — как же, законы дружбы!
А как подстерегать меня у поликлиники и телефон обрывать, когда Михеич с садиком из Москвы уезжает, — тут дружба врозь. Другие законы действуют. А у самого жена и дочь, ровесница моему Михеичу. Через год в школу пойдет.
У подъезда Никита передал мне авоську:
— Когда же в гости позовешь, а, Марина?
На зеленой рябине у дома истошно чирикал воробей. Ну прямо-таки заходился в своем невероятном воробьином восторге.
— Когда-а? — переспросила, растянув последний слог. Но вдруг ответила: — А хоть сегодня.
— Сегодня? — не поверил Никитка. — Ты не шутишь?
— Нисколечко! — подхватила сумку и вбежала в подъезд. А что, в самом-то деле? Жена? Дочь, Мишкина ровесница? Ну и что? Почему я должна считаться? Со мною кто считался? Эта Сонечка думала обо мне и Михеиче, когда… Тоже ведь в гости ходила. И что мне, опять целый вечер напролет у телефона дежурить, звонка от него ждать? Хватит!..
— Михал Михалыч! Посмотри, что я тебе принесла! — кричу радостно, открывая дверь. Сбрасываю туфли, надеваю тапки — отгадай: красное, душистое… Михеич! Ми-иш!
Молчит. С банкой и с сумкой вхожу в комнату — пусто. И вдруг — окно! Распахнутое окно…
С лестницы слетаю вместе с сумкой и с банкой. Один тапок — впереди, другой на мне.
Во дворе, под нашими окнами — толпа. "Оттуда, с третьего этажа", — уточняет кто-то. Ринулась к толпе, прижимая к груди банку, которую почему-то держу в руках. Сумку, кажется, потеряла по дороге.
— Пустите, — заорала, уронив банку. — Пустите меня, пустите! — расталкиваю, продираюсь вперед. — Пустите!..
Это уже зря. Рукам моим нечего больше делать, некого отталкивать. Он, Михеич. Посреди клумбы. Животом вниз. Лицо… Где лицо?
Клумба взметнулась вверх, повисла над головой. Как? Этого не может быть. Ведь это я ее копала, сажала там что-то…
Очнулась в "скорой". Белые халаты, носилки. И вой сирены. Тело сделало рывок, но его держали. "Жив? Скажите, жив?" — но из горла вышел какой-то невнятный хрип.
Ожидание. Дверь в операционную. Слух утончился настолько, что слышу, как шуршат стерильные простыни и падают ватные тампоны. Там, в операционной. Слышу позвякивание инструментов. А его дыхания не слышу. Барабанные перепонки ломит от напряжения. Дышит? Дышит, или… Нет, нет, нет?
Ноги становятся ватными, тело обмякает, медленно сползает по стене — у двери в операционную.
Что-то белое, неспешное. Ближе, ближе… Хирург кладет мне на плечо руку. "Будем надеяться…"
Стискиваю голову руками. Это я виновата. Тополиный пух. Стояла и смотрела. Зачем я стояла и смотрела? Чего мне не хватало? У меня было все — мой сын. Какая же я мать! Разве я — настоящая мать? А еще — Никитка. Кокетничала у подъезда, слушала воробьиный щебет. Вместо того чтобы сразу идти домой. Если бы я пришла на несколько минут раньше. Всего на несколько минут!..
Узкая койка. Но белый сверток на ней — еще уже. Деревянный настил кровати под углом: изголовье опущено, низ приподнят. У него сломана нога. И еще рука. И еще не все ясно с позвоночником. Тополиный пух… Стояла, любовалась. Кокетничала…