Мари поддала жару. Бесстыдство, чтобы придать себе больше уверенности, не упустит возможности
осудить безрассудство. Она со смешком заметила:
— Ну еще бы, ваша деточка оказалась такой понятливой.
Я думал: “Одилия теперь вошла в нашу семью. Астены все-таки совсем другие люди”. Но в душе я не
очень верил в это.
— Не возражаете против кесарева сечения? — сострил Родольф, собираясь разрезать воздушный пирог.
Все дружно расхохотались. Но смех тут же оборвался, потому что мосье Астен, этот нелюдим, этот
угрюмый человек, не смеется над своей невесткой. Он чувствует себя таким одиноким за этим столом, где уже
закурили первые сигары; он весь поглощен своими думами. Он смотрит на сидящую рядом Мари, которая так и
не вышла замуж за Ролана, на свою дочь Луизу, которая тоже не вышла замуж за мосье Варанжа. Он смотрит на
Луизу, ставшую теперь Лоизой, одетую с дорогостоящей простотой элегантных женщин, которым удается
создать свою “эстетическую индивидуальность”, столь воспеваемую женскими еженедельниками. Мосье Астен
думает: “К чему же она пришла? Как-то на днях в разговоре со мной она, видимо, не случайно упомянула
вскользь одного довольно известного человека, чье имя значится на банках с конфитюром, приготовленным из
ягод высшего качества на чистом сахаре, которые можно увидеть на полках любой бакалейной лавки. Может
быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что теперь, когда многие мечты улетучились и из апельсина выжато
порядочно сока, Луиза надеется спасти остальное, сохранить хотя бы цедру, вручив ее кондитеру. Ему сорок два
года. Мы с ним почти ровесники. Он разведен. Не лучше ли ей ничего не менять в своей жизни, остаться
девушкой, не связанной никакими обязательствами (при ее профессии это только способствовало бы ее
карьере), чем запродать себя в кабалу такому супругу? Каждому свое, моя девочка. Я вспоминаю твою мать. И я
не сделаю ничего, чтобы пристроить тебя. У нас с твоей бабушкой разные взгляды на вещи”.
Я смотрел на Мишеля. На кого же он все-таки в нашем роду похож? Он любит только женскую половину
нашей семьи — Лору и Луизу. Только из-за них его еще тянет домой, иначе бы мы его не увидели. Я отнюдь не
думаю, что он вообще не способен любить. Вероятно, он будет питать самые нежные чувства к своей невесте,
но его любовь обязательно должна льстить его самолюбию. Его честолюбие не смущает меня. Я сам
преисполняюсь честолюбивых планов, когда думаю о нем. Если б он решил жениться на Одилии, я, пожалуй,
воспротивился бы этому: она ему не пара. Каждому из моих детей любовь должна стать помощницей и
жизненным стимулом в достижении намеченной цели. Тебя, Мишель, надо любить таким, какой ты есть, со
всей твоей гордыней, с твоими тщеславными устремлениями, если мы хотим, чтобы и ты любил нас, пусть хотя
бы за это полное приятие тебя. И здесь, вероятно, причина, почему мы с тобой не слишком горячо любим друг
друга.
А когда я смотрел на Бруно, мне становилось и того горше. Я чувствовал себя на своем стуле, как
взошедшая на эшафот графиня дю Барри.
“Ну еще одну минуту, господин палач. Ну, пожалуйста, еще полчаса. Еще один часок, если будет на то
ваша милость”. Вот так, давая самому себе отсрочки, я могу дотянуть хотя бы до вечера, когда они войдут — он
и она — в мою комнату, отныне принадлежащую им, этим молодоженам, которые не могут совершить
свадебного путешествия, так как в их распоряжении всего три установленных законом дня. Я смотрел на Бруно.
Но он не смотрел на меня. Он был поглощен своей новой ролью. Он взял из рук Одилии чашечку с кофе и,
нежно проговорив: “Нет, нет, дорогая, только не кофе”, — выпил ее сам, предварительно помешав ложечкой,
которая заблестела в его руке, так же как и одетое на палец обручальное кольцо. Я постарался снова
приободрить себя: “Ну что же, твой сын женится, когда-то женился и ты, теперь настала его очередь. Это в
порядке вещей. Немного раньше, немного позже… Нельзя решать что-либо наполовину. Ты же сам согласился
на это, и нечего теперь терзаться. Птиц окольцовывают, перед тем как отпустить их на волю”. Все это так. Но
Одилия смотрит на меня настороженно. Я читаю в ее взгляде: “Оставь его! Теперь он мой”. Конечно, твой; и я
рад за него, ее ревность успокаивает мою. Пусть она владеет им, пусть ее влияние окажется действеннее моего,
пусть она заставит его пойти гораздо дальше, чем сумел заставить я, — я все это принимаю. Но когда в дом
входит дочь, входит и мать, а за ней, словно тень, проникает и другой отец. Через мать он влияет на свою дочь, а
та — на своего мужа. Таким образом, взращенный мною сад будет поливать папаша Лебле.
— За ваше здоровье! — кричит в это время глава конторы и чокается с моим бокалом, стоящим на столе.
Мы уже перешли к шампанскому, и чувства мосье Лебле так взыграли, — да здравствуют
предзнаменования! — что бокал разбился.
А вечером Бруно совершил бестактность. Мы поужинали своей семьей. Мишель и Луиза разошлись по
своим комнатам, Лора ушла к себе. Я устраивал временное ложе в гостиной, когда Бруно (они с Одилией
впервые вместе убирали посуду: вот что делает любовь, — Лора не могла заставить его прикоснуться к грязной
тарелке) открыл дверь. Я бы предпочел, чтобы он скромно поднялся наверх. Но, к моему несчастью, вид у него
был очень торжественный.
— Папа, ты был сегодня… — начал он, не находя, а может быть, и не смея найти нужное слово.
Мосье Астен сразу же насторожился. “Нас, кажется, ждет трогательная сцена, — подумал он. — Нет уж,
увольте. Нам всегда удавалось избегать всех этих тремоло и надрывных ноток в голосе, так, пожалуйста, не
надо и сейчас! Каким я был сегодня? Неподражаемым, должно быть? Да, неподражаемым. Я выполнил свой
долг. Какие страшные это для меня слова. Сначала — и это длилось очень долго, ты этого даже не помнишь — я
действительно только выполнял свой долг. Теперь мне не приходится думать о долге, я делаю то, что велит мне
сердце, и, если веления сердца не расходятся с требованиями морали, совести, разума и даже отцовства, — это
счастливая случайность. Искать какие-то слова — все равно что пускать мыльные пузыри, надо просто
ответить:
— Я был твоим отцом, Бруно.
И почему-то в эту минуту я вдруг, неожиданно для себя подумал: если бы он узнал, что я ему не отец,
проникся бы он ко мне еще большим восхищением (что было бы для меня ужасно) или же сразу отвернулся бы
от меня с законным негодованием приемыша против того, кто пытался присвоить чужие права? Хоть эта чаша
меня миновала!
— Иди, — сказал мосье Астен, проводив сына до лестницы.
Одилия, ожидавшая Бруно в передней, прыгая, как козочка, через две ступеньки, начала подниматься по
лестнице, и Бруно не одобрил ее легкомыслия; перед моими глазами мелькнули две стройные ножки и
плиссированная оборка нейлоновой нижней юбки.
— Спокойной ночи, — сказал Бруно.
Я вернулся в гостиную. Машинально настроил телевизор, не включая звука, и сел перед ним верхом на
стуле, обхватив спинку руками. Передо мной на экране проходили кадры старого фильма, где герои только
беззвучно шевелили губами. Иди! Теперь я договаривал все, что не сказал в этой короткой фразе. Иди, скоро, а
может быть, уже сейчас, ты будешь держать ее в своих объятиях в той самой кровати, где родился я, где должен
был родиться и ты и где твоя бабушка, твоя мать, а теперь с моего благословения Одилия были всего лишь
одной женщиной: мадам Астен. Эта мысль, показавшаяся вдруг такой естественной, растрогала меня и
заставила взглянуть на тебя другими глазами. Если сын не может без отвращения думать об интимных
отношениях своих родителей, то отец по сравнению с ним обладает счастливым преимуществом: он видит в