девушка, юноша, полный женской грации, — после вас это, не
сомненно, лучший из наших друзей. В воздухе разлито что-то
нежное, веселое, трепетное, наполняющее ваше сердце ленивой
и светлой радостью. Словом, лучший отдых, спокойный и уют
ный рай, где Петрюс исцелился бы от ликантропии * и где Ваши
покорные слуги вылечились от скуки... до завтра.
Подумать только, кто увез нас обедать в Мулен-Руж нака
нуне отъезда? Асселин, миллионер. Он до сих пор сбит с толку,
ошеломлен своей неожиданно привалившей удачей, ощу
пывает, оглаживает ее со всех сторон, звенит монетами, чтоб
убедиться в их реальности, и, словно пораженный громом, еще
не совсем очнувшись, покусывает для верности банкноты, чтоб
еще и еще раз прикоснуться к этой сбывшейся мечте. Право,
111
чего не случается на свете; я вспоминаю, как однажды вечером
Асселин захлебываясь перечислял все то, что ему хотелось бы
иметь: здесь были хрусталь, саксонское белье, свечи, шелк, —
короче, все, что радует взгляд и утонченный вкус. И вот теперь
все это у него есть, он купается в этих нежданно сбывшихся
надеждах. Вообразите изумление кредиторов!»
14 октября.
Лучшие из восьми моих «Новых портретов» * отвергнуты
на прошлой неделе в «Ассамбле насьональ» — «ввиду их не
пристойности».
Сегодня они отвергнуты в «Газетт де Пари», «ввиду их рас
тянутости». — Итак, подобным вещам не находится места в га
зете!
Когда мы, грустные и злые, бродили по Бульварам, пере
живая это, и глазели на все витрины подряд, вплоть до вы
ставки ботинок, будто изголодавшись по развлечениям, — на
плечо нам опустилась рука. Это был Банвиль. Разговариваем о
«Прекрасном Леандре» *, потом о г-не де Бофоре, директоре
Водевиля. Банвиль рассказывает о его новом пунктике — ув
лечении литературными пьесами. «Не найдется ли у вас чего-
нибудь для него?» И вот договариваемся, что нас представят
послезавтра, когда мы принесем один акт пьесы «Франты и
щеголихи» *, которую написали после «Истории Директории».
Опять от надежды к надежде, снова воспрянуть и снова разо
чароваться... Такова жизнь! Грустно! < . . . >
16 октября.
Серые, почти черные дни. Отказы, поражения одолевают
нас справа и слева, сверху и снизу. Сокровищ, материалов по
новой истории полны руки, — но никакой поддержки, хоть бы
легкое веяние интереса со стороны публики, чтобы надуть
наш парус! Публика мертва!
Философское обозрение жизни, отказ от всяких покровов,
как, например, в наших «Четырех ужинах» *, — все это отвер
гается! Сколько усилий и удач, не приводящих ни к чему! Изда
тель все еще не решается печатать нас после наших двух томов
истории. И в воздухе не чувствуется битвы *, того порохового
дыма литературной или политической борьбы, который так
пьянит и придает сил. Даже молодые люди только делают дела
в литературе, занимаются ее производством. Искусство? Да кто
о нем говорит? «Директория», которая вымотала нас вконец,
продана за пятьсот франков!
112
И в довершение, утром — известия с ферм, как обухом по
голове: надо прочищать русло реки, а это обойдется в сотни
франков.
После тихой жизни в Жизоре — такое прозябание, полное
неудач и обманутых надежд, унылых мыслей, одиночества,
маниакальных занятий литературой, без всяких развлечений...
Чтоб развеять скуку, бродим наугад, глазеем по сторонам. Пы
таясь развлечься, купили две чайницы старого фарфора из
Сен-Клу, оправленных в золоченое серебро, в ящике с замком,
украшенным геральдическими лилиями. Вот наше единствен
ное лекарство в эти тоскливые часы, оно веселит нам душу, ра
дуя глаз певучим отсветом прекрасного предмета старины, этого
фарфора, поблескивающего потускневшей золоченой оправой,
этой реликвии великого художественного ремесла XVIII века, —
все подобные вещи, мертвые, лишенные мысли, умиротворяют
нам душу, восхищают взгляд. Это — целая семья безмолвных
друзей, ласкающих и убаюкивающих нас, и мы окружаем себя
ими, чтобы найти утешение в красоте, в изяществе, в старине.
Но такие минуты отчаяния, такие сомнения, — отнюдь не
сомнения в самих себе, в нашей мечте, наших стремлениях, а
лишь по поводу обстоятельств и возможностей, — вместо того
чтоб укротить нас и заставить малодушно пойти на уступки,
только подстрекают нашу писательскую совесть на еще более
резкие, колючие, еще более безжалостные суждения. И мы
начинаем толковать о том, не следует ли нам в это гнусное
время и мыслить и писать только для себя, оставив на долю
других шум, издателей, читателей, дожидаясь своего часа, пус
кай даже суда потомков. Но, как говаривает Гаварни, «человек
не совершенен».
17 октября.
Чтение пьесы у Банвиля. По окончании он говорит: «Ведь
не думаете же вы жениться на госпоже Дош? Так вот, не стоит
и предлагать эту пьесу! Для нее, как говорится, нужны великие
актеры, а значит, ничего не выйдет».
Обед у Шампо. Неподражаемый Банвиль с ласковой и жа¬
лящей иронией раскрывает нам причины явлений. «Не бывает
ветра» *, — говорится у Бомарше.
Абу — любовник мадемуазель Валери, возлюбленной Фуль-
да-сына; и вот Гильери и Хаджи Ставрос печатаются в «Мо-
нитере» * по восьми су за строчку. Абу — сын экономки; все
смешные персонажи для своей «Толлы» он списал с семьи, где
работает его мать. Дело в том, что он разлетелся было просить
8
113
Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
руки хозяйской дочки, но ему дали такого пинка, что он все
ступеньки пересчитал!
Мелочи редакционного быта «Фигаро». Семейные вечера.
Лото: прюдомовские остроты; * постоянно ругают Банвиля за
то, что он ставит свои десять су, не приговаривая: «Ну, ну, сей¬
час мы вам отплатим!»; мамаша Бурден не хочет рисковать,
играет всухую и переспрашивает числа. Вильмессан, облачен
ный в халат, объявляет: «Дети мои, не сочтите, что вы мне на
доели, — мне пора спать». — Обжора Жувен, самая беспечная
душа на свете, самый беспечный малый, — он не утруждает
себя размышлениями над сутью своих разносных статей, раз
носит кого угодно, без предвзятости, по указанию Вильмессана;
до такой степени неопрятен и отвратителен, что однажды кон
тролеры оперы не пропустили его в зрительный зал: с головы
его так и сыпалась чешуя накопившейся перхоти. Вильмессан
раскопал его на каком-то чердаке, в каморке, где не было ни
чего, кроме раскладной кровати и шляпной картонки, набитой
всяким хламом, мусором, объедками съестного и т. п., — в этой
дыре Жувен ютился вдвоем с какой-то женщиной. Вильмессан
заставил его писать, снабдил деньгами. Но Жувен опять за
бился в свою конуру. Вильмессан приходит снова, предлагает
ему руку своей дочери; Жувен отвечает безразлично: «Лад
но...» И в этом «ладно» — весь Жувен. «Но ведь с вами жен
щина... надо ее как-нибудь выставить...» — «Она мне ничего
плохого не сделала, не хочу ничем ее огорчать». — «Ну, а если
я возьму это на себя?..» — «Ладно...» — сказал Жувен, и маде
муазель Вильмессан стала госпожой Жувен.
Банвиль возмущает их своими парадоксами, говоря, что
новости дня никогда не бывают свежими, что, с тех пор как
выходит «Пти журналь», их стали подогревать и что среди
них нет ни одной менее чем столетней давности!
Жувен — яростный книголюб, он готов разориться у ларь
ков букинистов на набережной. У его жены водятся деньги, но
она дает ему их в обрез, не более чем на несколько книжек.
Банвиль болен, его снедает нервная болезнь, и врач соби