Я условилась с дочерью, что по окончании лечения она вернется ко мне, не теряя времени. Вместо этого она поехала после лечения в Вену, а оттуда в Варшаву, и четырнадцать тысяч рублей, данные мною на путешествие, оказались истраченными на эти ненужные поездки. Она снова наделала долгов и подверглась опасности, так как попала в Польшу во время охватившей ее революции. Добрая мисс Бете, предполагая, что госпожа Щербинина будет путешествовать неопределенное время, попросила позволения вернуться ко мне и проехала всю Германию, имея с собой только одного лакея-немца, знавшего язык страны. Для меня было, конечно, очень приятно иметь ее с собой, но, с другой стороны, я скорбела о том, что моя дочь рассталась с этой доброй особой, ограждавшей ее от бессовестной эксплуатации окружавших ее людей; вместе с тем она решилась снова подвергнуть себя неприятностям и огорчить свою нежную мать, великодушно простившую ей все горе, которое она ей доставила.
Мисс Бете нашла во мне большую перемену и не сумела скрыть свою печаль и изумление по этому случаю. Она была еще больше поражена, когда я ей рассказала, что за последние два месяца каждый день, вставая, я не знала, дотяну ли я день до конца или покончу с собой. Однако самоубийство по зрелом размышлении показалось мне малодушием и трусостью, и это удержало меня от исполнения моего намерения, хотя я с радостью пошла бы навстречу смерти, если бы получила ее из других рук, а не из своих собственных. Зимой я менее страдала от ревматизма, ухудшившегося вследствие сырости моей дачи. Я выезжала кататься в экипаже и, по обыкновению, два раза в неделю обедала у императрицы. Однажды за обедом дежурный генерал-адъютант, граф Брюс[213], рассказал, с какой беззаветной храбростью солдаты взбирались на стену города, с которой стреляли по ним.
— Меня это не удивляет, — ответила я. — Мне кажется, что самый большой трус может вызвать в себе минутную храбрость; он бросается в атаку, потому что сам знает, что долго она не продолжится. Впрочем, извините меня, граф, но я считаю героическим мужеством не храбрость в сражении, а способность жертвовать собой и долго страдать, зная, какие мучения ожидают вас впереди. Если будут постоянно тереть тупым деревянным оружием одно и то же место на руке и вы будете терпеть это мучение, не уклоняясь от него, я сочту вас мужественнее, чем если бы вы два часа сряду шли прямо на врага.
Императрица меня поняла, но милый граф запутался в каких-то туманных объяснениях и, в конце концов, упомянул о самоубийстве, как о доказательстве мужества. Я сказала, что много думала над этим вопросом и, обсудив все, что прочла о нем, пришла к заключению, что, независимо от того, что, убивая себя, человек грешит против своего Создателя и против общества, этим он ясно доказывает, что к этому малодушному поступку привел его недостаток мужества и терпения. Императрица не спускала с меня глаз, и я сказала ей, улыбаясь, что я никогда ничего не предприму ни для ускорения, ни для отдаления своей смерти и что вопреки софизму Ж.-Ж. Руссо, пленившему меня в детстве (я тогда уже любила храбрость), я нахожу, что дам более яркое доказательство твердости своего характера, если сумею страдать, не прибегая к лекарству, которым не вправе пользоваться. Императрица спросила меня, о каком софизме я говорю и в каком сочинении Руссо он заключается.
— Он говорит в «Новой Элоизе»: «Напрасно боятся смерти, так как пока мы живем, ее нет, а когда она наступает, мы уже не существуем».
— Это очень опасный автор, — ответила государыня, — его стиль увлекает, и горячие молодые головы воспламеняются.
— Когда я была в Париже, ваше величество, одновременно с ним, я не хотела его видеть. Уже одно то, что он жил в Париже инкогнито, доказывает, что скромность его была притворна и что он снедаем был честолюбием и желанием наполнить своим именем весь мир. Его произведения, конечно, опасны, как ваше величество только что изволили говорить, потому что молодые головы легко могут принять его софизмы за силлогизмы.
С этого дня императрица пользовалась каждым случаем, чтобы развлечь меня, и эта доброта меня глубоко трогала.
Однажды утром мы остались с ней вдвоем, и она попросила меня написать русскую пьесу для своего театра в Эрмитаже. Я тщетно уверяла ее, что у меня не было ни малейшего таланта к подобным произведениям; она настаивала на своем, объясняя свое упорство тем, что она на опыте знает, как подобная работа забавляет и занимает автора. Я принуждена была обещать ей, что исполню ее желание, но поставила условием, что она прочтет первые два акта, поправит и откровенно скажет, не лучше ли бросить их в огонь. В тот же вечер я написала оба акта и отнесла их государыне. Пьеса называлась по имени главного действующего лица «Тоисиоков»[214]; не желая, чтобы думали, что я хочу изобразить какое-нибудь лицо в Петербурге, я избрала наиболее распространенный у нас тип бесхарактерного человека, которым наше общество, к сожалению, изобилует. Ее величество удалилась со мною в спальню, чтобы прочесть мой экспромт, который мне казался недостойным такой чести; она смеялась над различными сценами, и не знаю, вследствие ли своей снисходительности или пристрастия, которое она иногда выражала мне, она объявила их превосходными. Я рассказала ей план всей пьесы и развязку, предполагаемую в третьем акте. Но ее величество заставила меня обещать, что я напишу ее в пяти актах; но, кажется, пьеса от этого не выиграла, так как действие оказалось растянутым и скучным. Я ее кончила как могла, и через два дня она была уже переписана набело и в руках императрицы. Она была играна в Эрмитаже и впоследствии напечатана.
На следующий год я попросила у ее величества разрешение для моего сына покинуть армию на два-три месяца и поехать в Варшаву, с тем чтобы заплатить долги сестры и привезти ее на родину. Государыня на это согласилась, и я отдала по этому случаю все деньги, какие имела, и в продолжение шести месяцев жила долгами, так как только в конце этого периода стали поступать мои доходы. Мой сын совершил упомянутое путешествие и привез свою сестру в Киев, к месту своего служения. Оттуда оба они написали мне об этом. Я уже несколько лет не получала писем от моих детей, а так как никто и ничто не вытеснило их из моего сердца, то можно себе представить, как я была несчастна.
Под начальством моего брата по таможне служил один молодой человек по фамилии Радищев[215]: он учился в Лейпциге, и мой брат был к нему очень привязан. Однажды в Российской академии в доказательство того, что у нас было много писателей, не знавших родного языка, мне показали брошюру, написанную Радищевым. Брошюра заключала в себе биографию одного товарища Радищева по Лейпцигу, некоего Ушакова, и панегирик ему. Я в тот же вечер сказала брату, который послал уже купить эту брошюру, что его протеже страдает писательским зудом, хотя ни его стиль, ни мысли не разработаны, и что в его брошюре встречаются даже выражения и мысли, опасные по нашему времени. Через несколько дней брат сказал мне, что я слишком строго осудила брошюру Радищева; прочтя ее, он нашел только, что она не нужна, так как Ушаков не сделал и не сказал ничего замечательного.
— Может быть, я слишком строго к нему отнеслась, — возразила я.
Однако, видя, что брат интересуется этим молодым человеком, я сочла своим долгом сообщить ему, какое заключение я вывела из этой глупой брошюрки: человек, существовавший только для еды, питья и сна, мог найти себе панегириста только в том, кто снедаем жаждой распространять свои мысли посредством печати, и что этот писательский зуд может побудить Радищева написать впоследствии что-нибудь еще более предосудительное. Действительно, следующим летом я получила в Троицком очень печальное письмо от брата, в котором он мне сообщал, что мое пророчество исполнилось; Радищев издал, несомненно, зажигательное произведение, за что его сослали в Сибирь. Я далека была от мысли радоваться, что мои выводы оказались верными, и меня опечалила судьба Радищева и еще более горе моего брата, которое, как я знала, не скоро еще уляжется. Я даже предвидела, что фаворит, с которым граф Александр был в натянутых отношениях, не преминет попытаться набросить тень и на него по этому случаю. Он действительно так и сделал; при другом государе ему удалось бы и повредить ему, но на Великую Екатерину его слова не произвели никакого впечатления. Однако этот инцидент и интриги генерал-прокурора внушили моему брату отвращение к службе, и он попросил годового отпуска, ссылаясь на расстроенное здоровье, требовавшее покоя и деревенского воздуха. Когда он уехал в свои поместья, я очутилась одна в Петербурге, в обществе, ставшем мне ненавистным; но меня поддерживала надежда на его возвращение; однако до истечения срока отпуска он подал прошение об отставке и получил ее. Он кончил свою полезную для отечества службу в 1794 г. Через полтора года после его отъезда вдова одного из наших знаменитых драматических авторов, Княжнина[216], попросила меня напечатать в пользу его детей последнюю написанную им и еще не изданную трагедию.