Лишь под конец, когда до звонка оставалось уже минут десять, Погодин немного разговорился и высказал одну-две свежие мысли, никем не замеченные, потому что все уже устали и даже девушка с конспектами отложила ручку.
Домой Погодин возвращался в самом отвратительном настроении. Он казался себе человеком незначительным, трусливым, нерешительным и поверхностным, слишком легко идущим на компромиссы и боящимся тяжелой кропотливой работы. Погодин вспоминал, как сложно ему всегда было заставлять себя ездить в архивы и сидеть в библиотеках и книгохранах, а без этого настоящий ученый-филолог невозможен. Вспомнил он и много других тяжелых и неприятных случаев, как нельзя лучше доказывавших и подчеркивающих все его слабости и недостатки.
«Мне уже двадцать четыре, а я не совершил ничего яркого, талантливого! В эти годы и Пушкин, и Лермонтов были уже известны и имена их гремели на всю Россию. Раньше мне казалось, мой потолок еще далеко, теперь же кажется, я уже достиг его. Смогу ли я быть хорошим отцом, а если и смогу, вдруг мой сын будет таким же тусклым, как и я сам, или даже еще тусклее? Вот бы он был ярче – в десятки, в сотни раз ярче!» – размышлял Погодин, большими, точно циркульными, шагами приближаясь к дому.
При этом о сыне он думал, как о чем-то еще несвершившемся, был уверен, что жена еще не родила, схватки оказались ложными и, возможно, ее даже на несколько дней отпустят домой. Эта уверенность была такой сильной, что когда он вернулся, то не стал звонить в роддом, а решил прежде поужинать и выпить лекарства, чтобы наконец прекратился досаждавший ему кашель.
Когда же внезапно зазвонил телефон, Погодин вздрогнул и, засуетившись, подбежал к нему, потеряв по дороге тапок.
Это снова была тетка жены, громкая и взбудораженная:
– Я тебе третий раз звоню, где ты ходишь? Поздравляю, у тебя мальчик, три пятьсот шестьдесят. В восемнадцать тридцать. Голова тридцать шесть… Ты пишешь?
Тетка говорила что-то и дальше, кажется, что Даша плохо тужилась, ей делали какие-то ускоряющие уколы, немного поднялась температура и ее перевели в инфекционное отделение, но Погодин едва слышал, хотя и старался. После он смутно помнил, что тетка сказала и что он сам ответил ей, помнил лишь, что в трубке раздались гудки и он, не осмыслив даже, что на этот раз победил в соревновании, кто даст отбой последним, стоял и слушал их.
Всё было позади, но острая радость, которую он ожидал от этого известия, почему-то пока не приходила. «Наверное, счастье – это предвкушение чего-то. Когда момент наступает, счастья уже нет, но есть удовлетворение…» – размышлял он.
Наутро Погодин позвонил в роддом и выяснил, что может уже принести передачу и послать записку.
– А увидеть? – спросил он.
– Она в инфекционном.
– И что?
– Туда не пускают. И вообще у вас хотя бы флюорография есть? – ответили ему в регистратуре.
– Нет.
– Ну тогда чего же вы хотите? Да оставьте вы свою жену в покое! Пусть отдохнет, отоспится!
Выругав про себя больничные правила, отнявшие у него на несколько дней жену и сына, Погодин долго печатал на компьютере письмо, стараясь, чтобы оно была бодрым.
После университетской лекции он торопливо, то и дело срываясь на бег, подходил к роддому. Он оказался в просторном ходе в минуту, когда женщина, сидевшая в регистратуре, говорила кому-то в трубку: «Девочка, два пятьсот… Да, все нормально!»
Кандидат передал желтый пакет и вложенное в него письмо вышедшей из отделения полной медсестре в белом халате. Во всем облике этой пожилой, неспешной женщины было что-то надежное и спокойное; так в представлении Погодина и должны были выглядеть медсестры в роддомах, няньки и поварихи. Когда медсестра собралась уже уходить, он попросил ее передать жене ручку и бумагу, чтобы она смогла написать ответ.
Медсестра обернулась. На круглых щеках у глаз обозначились морщинки.
– Записку? – сказала она озадаченно. – Зачем?
– Ну как же? Должен же я знать, что ей нужно! – возмутился Погодин.
– Да прямо у нее спроси! – посоветовала медсестра.
– К ней не пускают.
– А-а, так тебе не сказали! Обойди здание налево и еще раз налево, и там будет их окно. Сто вторая палата.
– А этаж какой?
– Первый. Я же ясно говорю: сто вторая, – пожилая женщина покачала головой и укоризненно удалилась, удрученная его непонятливостью.
Погодин, удивленный, что такой простой способ не пришел в голову ему самому, бросился на улицу и по газону обежал корпус. Он мчался и смеялся над роддомовскими порядками, где с виду все как будто нельзя, а на самом деле все можно. Теперь уже и роддом не казался ему таким мрачным и уродливым, как с самого начала. Погодин заметил, что во многих местах коричневатые кирпичи исцарапаны где острым камнем, где маркером, а где и просто ручкой. Надписей было многие сотни, и они теснили, покрывали и вытесняли друг друга – «Антон 12.01.1990», «Машка Кузина. 25.07.1998», «Сын Петька! 08 окт 1993». Выше других, едва ли не на уровне третьего этажа, куда и дотянуться-то было невозможно, черной краской было крупно и коряво выведено: «КИРЮХА 3-11-89».
«Десять лет почти прошло, а никто выше не залез!» – усмехнулся Погодин, невольно озирая газон и стену и прикидывая, на что мог взгромоздиться неугомонный Кирюхин родитель.
Завернув за угол и пройдя по вытоптанному газону, он сразу нашел нужное окно. Заботливая рука коллективного, из многих людей сложившегося родителя, и здесь постаралась и под каждой рамой где краской, а где и гвоздем вывела номер палаты.
Наступив ногой на выступавший под окном декоративный бортик, а руками ухватившись за крашеную решетку, Погодин подтянулся и заглянул в стекло выше, чем оно было закрашено. На ближайшей к окну кровати он увидел жену. Она была в вылинявшей от множества дезинфекций больничной рубашке, открывавшей острые ключицы и еще больше подчеркивающей ее худобу. Вьющиеся длинные волосы жены, предмет ее гордости, были туго стянуты светлой косынкой. Жена смотрела куда-то в сторону и Погодина не замечала.
Кандидат хотел уже постучать в стекло, как вдруг дверь палаты открылась и появилась женщина в зеленом халате с какими-то свертками. Думая, что не будет же она его сгонять, Погодин снова хотел перевести взгляд на жену, как вдруг понял, что свертки – это новорожденные дети. Внесшая их сестра подошла вначале к женщине, лежавшей у двери, а потом к его жене и протянула ей второй сверток.
Жена неуклюже и очень осторожно взяла его и поднесла к груди, держа так, будто это было что-то стеклянное и очень хрупкое. Погодин понял, что этот сверток и есть его сын, и все в нем замерло от любопытства и нетерпения. С того места, где он стоял, он мог рассмотреть лишь большое красное ухо и часть щеки. Подождав, пока медсестра уйдет, он постучал согнутым пальцем в стекло. Жена подняла голову и, заметив его в стекле, посмотрела укоризненно и погрозила пальцем.
Оторвав правую руку от решетки и нетерпеливо замахав, Погодин потребовал, чтобы она поднесла сына ближе к окну. Спустив с кровати босые ступни, жена подошла и на вытянутых руках показала ему ребенка. У сына были короткие и словно мокрые светлые волосики, сквозь которые просвечивала голова, сморщенное багровое лицо, закрытые глаза и синевато-малиновые тонкие губы. Этими губами малыш постоянно делал странные движения, то расширяя их, то сужая и просовывая между ними кончик языка. Изредка он открывал узкогубый рот и икал. Ребенок показался Погодину некрасивым, почти страшным, но он все не мог оторвать от него взгляд, надеясь увидеть на его лице хотя бы крупицу осмысленного выражения. В то же время по лицу жены Погодин видел, что сын ей нравится, и это открытие было ему удивительно.
Находиться на вытянутых руках жены в вертикальном положении было ребенку неудобно или из окна в глаза бил слишком яркий свет, потому что сын вдруг широко открыл рот, побагровел и издал негромкий, противный, но продолжительный мяукающий звук, ошеломивший его отца. Жена засуетилась и, забыв о Погодине, стала неумело прикладывать ребенка к груди. Она повернулась и ничего не стало видно, кроме ее спины.