– Все бросили, можно сказать, ушли в никуда, – продолжал он, словно не замечая моего растерянного вида. – Разве не так?
Я хотел возразить – что Толстой тут вообще ни при чем… И что я с ним себя не равняю… И что даже не думал… Как если б я вздумал равнять себя с Господом Богом…
– Толстой, – пробормотал я, краснея и запинаясь, – ушел потому, что все понял… В моем случае – без параллелей, – голос у меня предательски задрожал. Лично я вообще перестал что-либо понимать…
– Ладно, итак, возвращаясь к Толстому… – словно назло мне повторил Порфирий Петрович, доставая из сейфа китайский термос с разноцветными дракончиками и бабочками.
– Оставим, прошу вас, Толстого, – вяло выдавил я из себя.
– Аллах килянус, как мой вас уважжяю! И как я Тольстой уважжяю! – натурально возмутился милиционер, осеняя себя термосом, как перстом, крестным знамением. – Хочишь, буду вот етим килянус! – возопил он, потрясая партийным билетом. – Чито, ти моя вэришь ни хочишь?
Я уже был не рад, что, поддавшись настроению, открылся этому странному, без перерыва жующему, существу в милицейской робе.
Так легко запустить к себе в душу первого встречного, ругал я себя!
В свою святая святых, куда не было хода и самым любимым. Место, где я был собой, без боязни быть преданным.
Где залечивал раны, где мог выживать…
– Вай-вай, рыссырдилься, а я пашутиль! – огорчился толстяк, заметив, как я помрачнел. – У нас такуй шюткя, зимляк, ти ни зналь? Папа – кыргыз, мама – рюсский. Мама радилься Москва, папа – Джелалабад. Папа, харёший памить ему, до паследний свуй ден кричаль: «Кушить хочишь, синок?» Мама, тожи харёший ей памить, тожи гавариль: «Сыночка, хочешь поесть?» Магу харёшо гаварит па-кыргызски, – расхохотался, – могу превосходно по-русски! Могу по-русски с киргизским акцентом, а могу – и наоборот! Что ли, мой фирменный знак! – он снова взялся за термос. – Таки что ни обижжяйся, пажалиста, да? – попросил он, разливая чай по пиалам.
На Ленинградский вокзал я попал уже за полночь. Семи рублей, взятых взаймы у гиганта, хватило вполне, чтоб меня пожалела и приютила в служебном купе неподкупного вида проводница.
– Придет контролер, говори, что мой муж! – наставляла она, пряча деньги за пазухой.
– Может, скажем, что сын… – усомнился я вслух, с присущим мне тактом.
– У меня все мужья моложе тебя! – не на шутку обиделась проводница и даже было полезла обратно в бюстгальтер за семью рублями.
Короче, пока я поносил себя и хвалил ее красоту – поезд поехал в Ленинград…
По злой иронии судьбы, иначе не скажешь, я возвращался в то место, откуда уехал, и к женщине, которую более не любил.
И двух дней не прошло после тяжелейшего объяснения, полного обид и безысходности. Еще слышались стоны, еще не забылись проклятья. Еще не остыл холодок расставанья…
Слишком короток – слишком! – путь от любви до ненависти.
Все никак не привыкну к этому внезапному превращению сущего ангела в злобного дьявола, не знающего пощады.
– Лучше бы ты умер! – кричала она вдогонку мужчине (мне), бывшему еще так недавно (она в том клялась!) единственным смыслом ее жизни. – Лучше бы умер, чем ушел! Лучше бы умер!
Абсурд правит миром.
Но мы же любили друг друга?
Мы были близки и нежны? Чего-то хотели, куда-то стремились? Делили судьбу и делились последним?..
Куда все девается, Господи?
«Иногда потерять – все равно что найти!» – вертелся в мозгу под мотив перестука колес незатейливый перл Порфирия Петровича.
За колбасой и зеленым чаем вприкуску с зефиром он советовал мне не цепляться за старое.
– Бери пример с дерева, – говорил он, – оно же не держится за свои пожухлые листья. С птицы, теряющей перья. Со зверя, меняющего шкуру. Они же не плачут, не стонут. Главное – жизнь продолжается! Зиму сменяет весна, за спуском, глядишь, следует подъем, а за падением – взлет. Живой человек, – поучал он меня, – тоже зверь и тоже нуждается в переменах. Ты и сам не заметишь, как вдруг, – предрекал он, – начнется другая реальность!
Приводил примеры из жизни, где все начиналось из рук вон как плохо и потом хорошо заканчивалось.
Вот только вчера, вспоминал великан, приходил человек, восставший из гроба. Леденящая душу история, говорил, волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах и мороз по коже…
Ближе к ночи, рассказывал он, мужчина впал в летаргический сон.
Жена, как положено, вызвала «Скорую помощь». Приехал поддатый врач, констатировал смерть. Спокойно, ничтоже сумняшеся, без колебаний.
Спустя тридцать девять дней после «смерти» бедняга-муж очнулся в могиле. Подземные воды проникали сквозь щели в гробу. Жуть, мрак, сумбур и тоска. Зуб на зуб от ужаса не попадал!
В отчаянии он начал кричать. Казалось бы, кто там услышит, на кладбище, кроме ворон?..
– Но чудо – на то оно и чудо, что необъяснимо! – воскликнул Порфирий Петрович и откусил колбасы.
– По чудесному совпадению, – начал он, загибая свои пальцы-бревна, – в ту страшную ночь патологоанатом Боткинской больницы тоже был пьян, и еще безнадежней врача «Скорой помощи»! Зачем-то надрезав несчастного, он дальше не стал углубляться, а сразу заштопал. Я сам видел шрам. Подумать только – ведь он мог его убить!
– Не чудо ли, – заметил гигант, – что жена явилась на могилку в тот час, когда муж пробудился от сна! Ну, пришла бы, – воскликнул мой собеседник, – как все, на сороковой день! Понятно бы, – он повторил со значением, – если бы на сороковой! Но, однако ж, она явилась на тридцать девятый!
– Наконец, – заключил Порфирий Петрович, – разве не чудо, что он закричал через толщу земную, а она его как-то услышала! Сердцем, должно быть, а как же еще?..
Рассеянно глядя в окно на мелькающие огоньки в ночи, я помалу смирился со всеми потерями.
И даже не так уже жгла утрата черновика неоконченной пьесы.
Из целого акта дословно в памяти сохранилась всего одна фраза моего восьмидесятилетнего героя: «Мне стыдно, что я, написав двадцать книг, почти ни в чем не уверен определенно: что такое любовь? творчество? зачем наши стремления? что наша жизнь?..»
Старый человек, стоя на краю жизни, мучился. Прошедший войну, все познавший, достигший вершины признания – он мучился. Мучился все теми же вопросами, с которыми и явился в мир…
Мне до слез было жалко придуманного мной старого профессора литературы. Наверно, жалея его – я жалел и себя. Это ведь я, написав десять пьес, так и не знаю ответов на вопросы:
что такое любовь?
что творчество?
что наши стремления?
что наша жизнь?
почему я пишу?
и откуда эта неутолимая жажда – выразить себя?
и отчего так мучительно трудно и так уж это необходимо – рассказывать миру мои истории?
и что в них такого, чего мир не видел?
и что я могу, наконец, и чего хочу от людей?..
Я мирно дремал в служебном купе, пока проводница (ее звали Зоя) обносила пассажиров постельным бельем и чаем. Поскольку непроданных мест не оказалось (на них был расчет), нам пришлось разместиться на узенькой полке валетиком. По счастью, мой благородный порыв провести ночь в коридоре она отвергла, коротко приказав: «Ложись давай, тоже мне!» Перед тем как заснуть, впрочем, предупредила: «Гляди не балуй, а то!..»
Я так и забылся, боясь шевельнуться, чтоб ее не обидеть.
Во сне мне привиделась сцена, будто навеянная фильмами моего любимого режиссера Ингмара Бергмана, либо полными мистики повествованиями добрейшего Порфирия Петровича, снабдившего меня последними деньгами и справкой с печатью о том, что я не верблюд.
Подобно гигантской марионетке, я висел над кладбищем и внимательно наблюдал за женщиной, отчаянно выгребающей землю из могилы.
«Митенька, Митя… – бормотала она, не сдерживая рыданий. – Сейчас, потерпи, я сейчас… достану, спасу, я сейчас… Будем жить… будем жить с тобой, жить… Как похоронила тебя… так все места себе найти не могла… все ругала себя, что моя вина… Ругались – чего там?.. Чего нам было делить? Как малые дети, – горько всхлипывала она, машинально рукой убирая волосы со лба и размазывая грязь по лицу. – Неразумные дети… так трудно понять… что живем один раз… и любим по-настоящему один раз… Так трудно понять… Митенька, трудно понять… – потерянно повторяла она, без устали орудуя окровавленными руками. – Это я поняла… когда вдруг осталась одна… без тебя, Митя, я… Я без тебя не хочу, Митя… этот мир без тебя я не представляю…»