Два раза в день забегал он в больницу справляться: что с ней, как она себя чувствует? В первый же день он узнал, что Грунька разрешилась и ребенок мертвый.
Фельдшерица объявила ему, что мертворожденного матери не показали, да и сама она не пожелала на него взглянуть, только улыбнулась просветленно, сказала: «Ну, и слава богу!»
Понял с тех слов Епиха: рада несчастная, что сама судьба заступилась за нее, от позора и дальнейших страданий уберегла, — напрочь оборвалась нить, которая крепко связывала бы ее с Ванькой, долго бы бередила душу воспоминаниями о мимолетном неудавшемся счастье.
Грунька стала отпрашиваться у докторов, чтоб скорее отпустили ее домой; она ссылалась на то, что чувствует себя хорошо, совсем-совсем нигде не болит у нее и что ее ждет брат, председатель артели, занятой человек.
— Кабы не уехал, не дождавшись, — убеждала их Грунька. Конечно, не это заставляло ее торопиться с выпиской из больницы, — без нее Епиха не уедет, что напрасно, — долгое отсутствие из родного гнезда пугало ее.
Собрались они с Епихой в два счета, Лампеи дома не было. Епиха успел только крикнуть, уже стоя в сенях, бабке Алдошихе:
— С Грунькой несчастье! Фельдшер приказал в Мухоршибирь везть, операцию делать!
И как ни тяжко ей было в тот миг, она поневоле улыбнулась: нашел что соврать сметливый Епиха, из какой угодно западни он вывернется.
Но как ни ловко обдурил он домашних, Грунька все же тревожилась, коротая в больнице медлительные часы: кто-кто, а уж Лампея-то наверняка ахает о ней, судачит с бабкой насчет внезапной хворости, ждет не дождется Епиху, может быть, успелa уж в Краснояр сбегать, новостью поделиться… бабы узнают, чего доброго, понесут по деревне худую молву, потом выспрашивать начнут… Да и брата артельщики хватятся — по какой, мол, такой причине умчался… Шила в мешке не утаишь.
Через сиделок Грунька передала Епихе, чтоб поскорей забрал он ее, вез домой. Епиха понял, о чем тоскует она, и пристал доктору. Ему и самому хотелось живее развязаться с Мухоршибирью — дома ожидали неотложные дела, не говоря уже о том, что он умчался, ничего не сказав Лампее, да еще кинул напоследок о сестренке тревожное слово… Епихе удалось улестить доктора обещанием полегоньку доставить больную домой, немедленно уложить в постель…
Всю обратную дорогу Грунька была грустна и молчалива. Епиха не решался расспрашивать ее ни о чем: ни о ребенке, ни тем более о Ваньке. Хоть и тороплив и сбивчив был ее рассказ о своей любви по дороге в Мухоршибирь и он многого не уяснил себе, Епиха все же боялся возвращаться к этому горькому событию, напоминать ей о Ванькиной непереносимой измене, — к чему ворошить незажившую рану? Только в самом конце пути, когда спускались они с хонхолойской покати и Грунька увидела В ямине родную деревню, она стала робко просить брата, чтоб никому не проговорился он, что было с нею, по какому случаю возил он ее в район, чтоб ни одна душа живая о том не проведала.
— Соврать сумеем, не бойсь! — с добродушным смешком заверил Епиха. — Да уж и соврали… Так всем и станем говорить, кто с расспросом полезет: схватила, мол, грыжа, мочи нет… ну, вырезали в больнице. Идет?.. Только вот, — посерьезнел он. — Лампее-то правду придется сказать.
Грунька вскинула на него испуганные глаза.
— Да-да!.. Ты не бойся! — поспешил успокоить ее Епиха. — Не первый год с Лампеей живу: она молчать умеет, в улицу не понесет, как другие бабы… Да что в улицу, — матери, сестре родной ничего не выкажет… Ей я должен сознаться, так уж заведено меж нами…
— А как я после этого в глаза ей смотреть стану? — тихо, с горечью, спросила Грунька.
— Да так же и станешь… Она ни словом тебе об том не помянет… И давай вот с этого часа не поминать больше ни в жизнь ни о больнице… ни о нем… понимаешь? Чтоб поскорей думой ты от него отстала, бередить себе середку кончила. Оно, горе это, забудется, сестренка… Все забывается по времени… Еще много у тебя разного впереди. Как в старину говаривали: век протянется — всего достанется, — философски закончил Епиха.
— Пусть так, — со вздохом согласилась Грунька…
Лампея встретила внезапно исчезнувших радостным возгласом, закидала обоих вопросами, но Епиха прикинулся уморившимся с дальней дороги, устало проговорил:
— Вырезали грыжу…
— Грысть! — всплеснула руками Лампея. — Да откуда она у нее образовалась?!
— Вырезали — и всё тут… Теперь, слава богу, — тем же тоном проговорил Епиха. — Дай-ка скорее поесть что-нибудь, а разговоры потом.
И он так глянул на жену, что Лампея сразу же прекратила дальнейшие расспросы. Во взгляде мужа прочла она то, что привыкла читать уже столько лет: просьбу прикусить язык…
Первые дни Грунька украдкою поглядывала на Лампею, — сказал ли ей Епиха или нет еще? Но ничего не было написано на полном, красивом Лампеином лице, ни тени любопытства. Грунька все боялась: вот-вот начнет Лампея об этом, ожидала неизбежного, ей казалось, разговора, как конь, верно, ждет удара кнутом меж ушей. Она часто втягивала голову в плечи, — это вошло у нее в привычку, — сжимала зубы. Но проходили дни и недели, а Лампея и не думала намекать на грыжу, никогда не вспоминала о поездке в Мухоршибирь.
И Грунька в конце концов поверила: брат Епиха не на ветер бросал слова, не зря ручался за жену. Бабку же Алдошиху, попервости ахавшую насчет операции, удалось привести к молчанию односложными ответами: поняла старая, что не к месту ее ахи, не по сердцу девке, и она перестала выпытывать и поминать о том.
Грунька по-прежнему старательно выполняла всякую домашнюю работу: топила печь, ухаживала за скотом, пособляла Лампее водиться с ребятишками, по-прежнему напевала им по вечерам свои жалобные колыбельные песни. Пожалуй, даже с большей старательностью работала она, чем раньше. Раньше, бывало, нет-нет да и убежит куда-то, пропадает где-то весь вечер, а теперь ее будто ко двору кто веревкой привязал, — в улицу без дела не выйдет.
Присматриваясь к сестре, Епиха с удовлетворением думал:
«Работой, делом глушит тоску… правильно, правильно… Забудется!»
Так ли, не так ли, а только всю себя отдавала Грунька Епихиной семье, всю без остатка, с утра до поздней ночи не присядет, будто дум своих пугается, — известно, обуревают головушку думы, когда рукам дела нет. Одно не нравилось Епихе, — исчезла Грунькина живость в разговоре, и на лице ее печать суровой замкнутости. Вечно молчит она, лицо насуплено, ни кровинки в нем, губы будто прикушены. Попервости Епиха готов был в пыль стереть Ваньку, — какое зло причинил он сестре! Он много раз порывался поговорить с Ванькой с глазу на глаз, пробрать его, — так, мол, честные-то люди не делают, — но всякий раз откладывал разговор. Во-первых, после драки кулаками не машут, все равно уж ничего не поправишь, ничего не воротишь, и не он ли сам толкнул Ваньку на лиходейство, не он ли помогал ему своими руками? Во-вторых, обида Ваньке — обида и Фиске: он-то уж непременно все ей выложит, — а она-то при чем?.. Нет, не поворачивается язык поквитаться с Ванькой!
Епиха стал холоден, даже груб с ним, и сметливый парень понял, откуда эта перемена в отношении к нему, и начал, сколь возможно, избегать встреч с Епихой. Это устраивало всех, и в первую голову Груньку, — при появлении у них Ваньки она всегда уходила из избы.
И Фиска перестала почти забегать к ним. Новые ли заботы, — как никак все запущенное и скудное Ванькино хозяйство свалилось ей на плечи, — замкнутость ли Груньки, или, может, наговоры и запреты Ваньки, или и то, и другое, и третье вместе, — кто знает? — оттолкнули Фиску от Епихина дома. Куда как редко стала она навещать Лампею. И это тоже было на руку Груньке. Враждебное отношение к Ваньке никогда, впрочем, не прорывалось у Епихи наружу в артельных делах. Епиха считал для себя унизительным, недостойным его, председателя, в чем-либо ущемлять Ваньку, пользуясь властью, ему предоставленной. Грамотного, развитого народа, — рассуждал Епиха, — в артели по пальцам пересчитать можно, каждого грамотея, бывшего красноармейца должно к нужному делу приспособить. Мало ли на кого он сердит бывает, да если каждого клевать, — что тогда получится, что от колхоза тогда останется? Общее дело, оно не терпит личных дрязг.