Между тем митинг шел своим чередом, и давно уж к обочине толпы подвернула какая-то подвода с тремя городскими при винтовках. Они сошли с телеги и, вытянув шеи, внимательно слушали.
«Кажись, Евгений Константинович? Будто наш первый учитель?» — вглядывался в одного из них Егор Терентьевич.
«Кажись, Андреич? — думала о втором Ахимья Ивановна. — Будто он, будто и не он».
Андреич ощупывал быстрым взглядом толпу, — сколько знакомых лиц, сколько родного, волнующего проснувшимися воспоминаниями в этих лицах! Та же семейщина — да не та! Что-то в ней сейчас, какой-то новый незнакомый свет в глазах! И всё не то… самая обстановка подобных вот чрезвычайных сборищ… И вспомнилось ему: вот так же, тринадцать лет назад, стоял он на тракту где-то недалеко, вероятно, отсюда, и на высокой перекладине брошенного колодца тихо раскачивал ветер повешенны… и кругом молчала пришибленная толпа. Тогда вешали, не разбираясь, не спрашивая, прав ли, виноват ли. Теперь вот застигнутых с оружием в руках отпускают на все четыре стороны… Тогда были белые, теперь — красные, сам народ, могучий, уверенный в своей мощи, не думающий о мести. И это единение армии с народом, только что стряхнувшим с себя дурман нелепого и жестокого обмана, — как все это непохоже на то, что видел он здесь когда-то…
— Генерал Самоха!.. Черти драповые! — вслушиваясь в очередное выступление, тихо засмеялся он.
— Слово предоставляется заместителю начальника областного отдела ГПУ, — сказал командир.
И когда тот, прямой, солидный, в тугих ремнях, поднялся во весь рост на скамейке и посыпал скороговоркой:
— Товарищи! Ведь у нас сейчас третий решающий год пятилетки, а вы могли подумать… могли дать так опутать себя!.. — многие из бывших партизан и по этой скороговорке и по штанам с отвислыми мочками признали в нем старого своего партизанского командира, того самого, что в оборской тайге посылал Ивана Финогеныча с пакетом к командующему. И уже зацвели улыбками лица его давних соратников — тот же командир, напористый, боевой, будто время не берет его!
А он, словно поняв эти улыбки, загорячился, принялся журить и стыдить их:
— Многие из вас, я вижу, еще помнят меня… Вот, кажется, вы… — он кинул прямую руку с вытянутым указательным пальцем в сторону Мартьяна Алексеевича, стоящего поодаль от артельщиков. — Если я не ошибаюсь, вы были командиром взвода, не плохим бойцом… кажется, первым председателем совета. Так ведь?
— Так, — опустил голову Мартьян Алексеевич.
— Вот видите! — обрадовался своей памятливости начальник. Помогите-ка нашим бойцам пошарить в окрестностях. Далеко сбежавшие главари уйти не смогли… Да, сообщаю вам: в Верхнеудинске мы ликвидировали контрреволюционный центр, и тот, кто мутил вас, техник Кравченко, арестован на Тугнуе в улусе…
Митинг еще продолжается, а Мартьян Алексеевич уже на коне… Он едет к Майдану, окутанному дымчатыми тенями близкой ночи. В охолодавшем небе зажигаются светлячки звезд…
Мартьян едет шагом, а позади него — на сытых конях загорелые здоровые парни в защитных рубахах. Он изредка оборачивается к красноармейцам, они сосредоточенны, но спокойны, и ему мучительно стыдно перед ними. Вот ведь, был он настоящим человеком, — был, да сорвался. Мог бы он быть таким же, как они, если б не глупая его обида…
С особенным стыдом вспоминает Мартьян Алексеевич, как, поддавшись жадности, скупал он бутыринское имущество. С помощью Покали скупал! Это кулак-лиходей задабривал его. А его вчерашняя речь к народу, жалкая, трусливая речь, порожденная страхом перед неминучей смертью, перед бандитской расправой! До чего он скатился, бывший партизан и председатель, — аж душу корежит!
От этих мыслей, от стыда ему делается муторно. А ведь ехал же он вот так же когда-то впереди партизан, командиром ехал.
— Нет, видно, не воевать кулаку… Как и японцу не воевать с нами, — шепчет он, и всплывает в памяти давным-давно забытая песня, и он мурлычет себе под нос:
Сколь кукушка ни кукует,
Перестанет куковать.
Сколь японец ни воюет,
Перестанет воевать!..
Сердце его начинает биться учащенно.
«Нет, не выйдет это дело, чтоб жить в одиночку… да с обидой, да с жадностью… — думает Мартьян Алексеевич. — Видно, придется подаваться в артель…»
Конец второй книги
Ты по стране идешь. И все свои дороги
Перед тобой раскрыла мать-земля,
Тебе коврами стелются под ноги
Широкие колхозные поля.
Твои огни прекрасней звезд и радуг,
Твоя дорога к солнцу пролегла.
Ты по стране идешь. И нет такой преграды,
Чтобы тебя остановить могла.
М. Исаковский
КНИГА ТРЕТЬЯ
АРТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
В конце октября черны забайкальские ночи. Между низкой кровлей тяжелого неба и спящей землей разлита непрошибаемая темень… Только приглядевшись, за силуэтами поднятых стоймя колодезных журавлей видит острый глаз горбы сутулых сопок прочерчивающих линию горизонта; полукругом обошли сопки деревню и, темные, будто застыли в безмятежном вековечном сне. Обложили, подперли сопки деревню с трех сторон, и только одну, самую широкую, оставили степному неиссякаемому простору. И кажется, Тугнуй вздыхает сквозь сон, положив голову где-то у грани невидимых далеких хребтов: оттуда, из глубины степи, знобкими струйками набегает ночной ветерок. И будто просыпается порою старик Тугнуй, приоткрыв мигающий глаз: далеко-далеко во мраке робко вдруг затрепещет огонек. То ли разбуженные волком, пастухи торопко подбрасывают в догоревший костер охапки сушняка, то ли охотник какой запоздалый, спустившись с хребта, расположился в степи на ночлег, — кто скажет…
А в деревне — ни одного огня. Окутала ночь кривые порядки улиц и гуще всего легла в узких проулках, углах дворов, под навесами, у засадок и конятников. Тихо вокруг, не брешут цепники, лишь всхрапнет спросонья конь, завозятся, похрюкивая, поросята в омшанике, да петух горласто прокричит в неурочный, неположенный час…
Не спится Ахимье Ивановне, бессонной непоседливой старухе. Набросив на плечи Анохин зипун, босая, она выходит на крыльцо.
— Темень-то, господи! Стужа!.. — запахивая полы ветхого зипуна, шепчет она.
Ахимья Ивановна долго стоит на крыльце, вглядывается во мрак двора, вслушивается в сонные звуки ночи. Кто бы мог угадать, о чем думает сейчас старая, отчего не спится ей… Месяца два прошло ли, как ушли к себе красноармейцы, отобравшие оружие у смутьянов… Всего-то четыре дня простоял отряд, но успел-таки полюбиться пограничникам синеглазый тихоня Изот. Как уж ему удалось добиться этого, но только надел он красноармейскую фуражку — и был таков.
Ахимья Ивановна подавляет вздох.
…Пришел однажды Изотка из клуба и при всех, при отце, бухнул:
— Ухожу с ротой, добровольцем записался.
Ахимья Ивановна аж на лавку от неожиданности присела, Аноха же Кондратьич, скосившись, сказал пасмурно:
— Это что еще попритчилось? Какой паут укусил?.. В старые годы люди отбояриться норовили от службы, а он сам лезет допрежь cpоку…