Месть — причем месть, которая действует заранее, — варварский имперский закон разрушает всю первобытную игру действия, испытания действия и реакции. Теперь необходимо, чтобы пассивность стала добродетелью субъектов, прикрепленных к деспотическому телу. Как говорит Ницше, когда он показывает, каким именно образом наказание становится в имперских формациях местью, необходимо, чтобы «под их ударами молота, под их художественной тиранией из мира исчезло поразительное количество свободы, по крайней мере, исчезло для глаз, будучи принужденным перейти в скрытое состояние…». Реализуется исчерпание инстинкта смерти, который перестает кодироваться в игре первобытных акций и реакций, в которых фатализм был еще чем-то включенным в действие, становясь теперь мрачным агентом перекодирования, отделенным объектом, взирающим на каждого, как будто бы общественная машина отклеилась от желающих машин — смерть, желание желания, желание желания деспота, латентный период, вписанный в глубину государственного аппарата. Ни один орган не может убежать от этого аппарата и не может выскользнуть за пределы деспотического поля — никто не выходит из него живым. Дело в том, что больше нет иной необходимости (иного фатума), кроме как необходимости означающего в его отношениях с означаемыми — это режим террора. То, что закон должен, предположительно, означать, выяснится только позже, когда он разовьется и приобретет новую форму, которая его, как кажется, противопоставит деспотизму. Но с самого начала он выражает империализм означающего, которое производит означаемые в качестве собственных эффектов с тем большей производительностью и необходимостью, чем больше они избегают познания и чем большим они обязаны своей возвышенной причине. Случается и так, что молодые псы требуют возвращения к деспотическому означающему без экзегезы и интерпретации, когда закон между тем желает объяснить то, что он означает, подчеркнуть независимость своего означаемого (действуя, как он утверждает, против деспота). Ведь собакам, судя по наблюдениям Кафки, нравится, когда желание тесно спрягается с законом в чистом исчерпании инстинкта смерти, им, по правде говоря, не нравится слушать лицемерных ученых, объясняющих, что все это означает. Но все это — развитие демократического означаемого или свертывание деспотического означающего — составляет, однако, часть одного и того же вопроса, иногда открытого, а иногда заблокированного, одной и той же непрерывной абстракции, машинерии вытеснения, которая все больше удаляет нас от желающих машин. Поскольку всегда было одно и то же государство. Вопрос «Чему это служит?» все больше и больше затирается, исчезает в тумане пессимизма, нигилизма — «Надя, Надя!». В действительности же есть нечто общее между тем режимом закона, который проявляется в имперской формации, и тем, который разовьется позже, а именно — безразличие к прямому указанию. Отличительным признаком закона является то, что он означает, ни на что не указывая. Закон не указывает ни на что и ни на кого (таким будет критерий демократического закона). То сложное отношение указания, которое, как мы видели, разрабатывалось в первобытной системе коннотации, задействующей голос, графизм и глаз, здесь растворяется в новом отношении варварского подчинения. Да и как указание могло бы выжить, когда знак перестал быть позицией желания, став имперским знаком, универсальной кастрацией, которая связывает желание с законом? Именно разрушение старого кода, новое отношение значения, необходимость этого нового отношения, основанная на перекодировании, — все это переводит указания в положение произвольного (или же позволяет им продолжить существование в качестве сохраненных кирпичиков старой системы). Почему лингвисты никак не прекратят вытаскивать на свет истины варварской эпохи? Наконец, может ли случиться, что эта произвольность указаний как изнанка необходимости значения распространится уже не только на подданных деспота и его служителей, но и на самого деспота, его династию и его имя («народ не знает, как Император правит, даже имя династии остается для него неясным»)? Это бы означало, что инстинкт смерти в государстве еще более глубок, чем можно было подумать, что латентность в государстве действует не только на подданных, но и в самых высоких сферах. Месть становится местью подданных деспоту. В латентной системе террора то, что больше не является действующим, претерпевающим действие, реагирующим, «то, что было насильно скрыто, зажато, вытеснено, затаено внутри», — теперь это как раз и припоминается в бессильной злобе [ressenti]: вечный рессентимент подданных отвечает на вечную месть деспотов. Запись «припоминается», когда она больше не является действием, которое претерпевается и на которое отвечают. Когда детерриторизованный знак превращается в означающее, значительная часть реакции переходит в скрытое (латентное) состояние, резонанс и отклик меняют свой объем и свое время («последействие»). Месть и рессентимент — это, конечно, не начало правосудия, но его становление, его судьба в имперской формации, которую именно в таком качестве анализирует Ницше. Но если следовать его пророчеству, является ли и государство тем псом, который желает сдохнуть? Который, впрочем, возрождается из своего пепла? Ведь вся совокупность нового союза и бесконечного долга — империализм означающего, метафорическая или метонимическая необходимость означаемых, объединенная с произвольностью указаний, — обеспечивает поддержку системы, определяя то, что одно имя приходит на смену другому, одна династия на смену другой, не меняя означаемые, не прорывая стену означающего. Вот почему режим латентно сти в африканских, китайских, египетских и других империях был режимом постоянных восстаний и расколов, а не революций. И здесь снова нужно будет, чтобы смерть была почувствована изнутри, но пришла извне.
Основатели империи все перевели в латентное состояние; они изобрели месть и спровоцировали рессентимент, эту контр-месть. И все же Ницше и о них говорит то, что он говорил о первичной системе: не у них «нечистая совесть», этот ужасный цветок — то есть Эдип — пустил корни и начал расти. Просто был сделан еще один шаг в этом направлении — они сделали возможным Эдипа, нечистую совесть, интериорность…[209] Что же хочет сказать Ницше, тащивший с собой Цезаря как деспотическое означающее и два его означаемых, сестру и мать, все больше и больше чувствовавший их тяжесть по мере приближения к безумию? Верно то, что Эдип начал свою клеточную, яйцевую миграцию в имперском представлении — из смещенного представляемого желания он становится самим вытесняющим представлением. Невозможное стало возможным; незанятый предел оказывается теперь занятым деспотом. Эдип получил свое имя, имя хромого деспота, выполняющего двойной инцест посредством перекодирования — инцест со своей сестрой и своей матерью как представителями тела, подчиненными вербальному представлению. Более того, Эдип вот-вот сконструирует все формальные операции, которые сделают его возможным; в их числе — экстраполяция отделенного объекта, double bind перекодирования и королевского инцеста, дву-одноозначивание, приложение и линеаризация цепочки между господами и рабами, введение закона в желание, желания — в закон, ужасная латентность с последствиями и последействием. Кажется, что все детали пяти паралогизмов здесь уже приготовлены. Но мы стоим еще очень далеко от психоаналитического Эдипа, и эллинисты правы, когда не воспринимают историю, которую психоанализ пытается любой ценой нашептать им на ушко. Это, конечно, история желания, его сексуальная история (а другой у него не бывает). Но все эти детали здесь работают в качестве колесиков государства. Желание, несомненно, не разыгрывается между сыном, матерью и отцом. Желание действует посредством либидинального инвестирования государственной машины, которая перекодирует территориальные машины и еще одним поворотом гайки вытесняет желающие машины. Инцест вытекает из этого инвестирования, а не наоборот, первоначально он вводит в игру только деспота, сестру и мать — здесь он выступает как перекодирующее и вытесняющее представление. Отец вступает в игру только в качестве представителя старой территориальной машины, но сестра — это представитель нового союза, а мать — представитель прямого происхождения. Отец и сын еще не рождены. Вся сексуальность развертывается между машинами, в борьбе между ними, взаимоналожении, разбиении на кирпичики. Здесь можно еще раз с удивлением вспомнить об истории, изложенной Фрейдом. В «Моисее и монотеизме»[210] он хорошо чувствует, что латентность — это дело государства. Но тогда она не должна следовать за «Эдиповым комплексом», она не должна отмечать вытеснение комплекса или даже его подавление. Она должна следовать из вытесняющего действия инцестуозного представления, которое ни в коей мере не является комплексом как вытесненным желанием, поскольку оно, напротив, действует как вытеснение на само желание. Эдипов комплекс — то, что называется этим именем в психоанализе, — родится из латентности, после латентности, он обозначает возвращение вытесненного в условиях, которые искажают, смещают и даже раскодируют желание. Эдипов комплекс обнаруживается только после латентности; когда Фрейд признаёт два периода, разделенных этой латентностью, только второй из них заслуживает названия комплекса, тогда как первый выражает лишь отдельные его детали и механизмы, функционирующие совсем в иной перспективе, совсем в иной организации. Вот где проявляется мания психоанализа со всеми его паралогизмами — мания представлять в качестве разрешения или попытки разрешения комплекса то, что является его окончательным установлением или же внутренней проекцией, мания представлять, с другой стороны, в качестве комплекса то, что еще является его противоположностью. Что же понадобится, чтобы Эдип стал Эдипом, эдиповым комплексом? На самом деле — много разных вещей, тех самых, которые Ницше в какой-то мере сумел определить в эволюции бесконечного долга.