Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал-квартирмейстеру, дежурному генералу и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Федора Федоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселенным в родную семью; но, однако, с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду.
Возвратясь к К....ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев-товарищей; некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть.
Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор, и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приемыши, то французские, то немецкие звуки, и, по свойству многих приемышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодежи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы, как мой приятель К....в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого; был, правда, один Б....., да и того чуть-чуть не окрестили педантом. При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана.
И в это утро, среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сем, главным вопросом стал Пушкин.
— Ну, расскажи, расскажи, — повторяли мне многие, — что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждем и не дождемся.
— А знаете, господа, его Молдавскую песню? — спросил я.
— Я что-то слышал, — сказал кто-то; но все остальные повторили в один голос; прочти, прочти, сделай милость!
И когда я прочел, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина; но эта Молдавская песня, при всем достоинстве, еще не столь ценное создание, как другие его произведения.
— Браво, браво, — кричали многие и, тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих.
Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Федором Федоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернется; но прошло более часа, а Федора Федоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел.
— Генерал Великопольский, — сказал лакей, — приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе[300
].
— Да я, любезный, не знаю твоего генерала.
— Помилуйте, их превосходительство вас знают-с; они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по-дорожному, в сюртучке-с. У нас Федор Федорович, — и они приказали просить.
— А, это дело другое; но где же генерал стоит?
— Да здесь-с вверху-с.
— Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант.
Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Федор Федорович понтирует.
Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась; меня заняла наружность генерала и еще более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед за тем поставить карточку, а именно даму, уверяя, что дамы никогда не обманывают.
Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась.
В эту минуту поставленная дама Федором Федоровичем была убита.
— Вот видите, — сказал я.
— «Погибла гречанка», — сказал генерал.
— А, ваше превосходительство, вы знаете Пушкина песню? — заметил Федор Федорович.
— Как же, милый, — отвечал генерал, — всю наизусть выучил.
Эта песня перекинула меня в Кишинев, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М., мой надворный советник и нумизматик Е., если бы они увидели генерала в молдавской шапочке!
«Ничего бы не сказали, — отвечал я сам себе, — их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор».
Нельзя не уважать чины; но и сан человека что-нибудь да значит.
Киев 1820 г. Дек. 28.
Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Федор Федорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошел к Великопольскому.
Великопольский проигрывал, но не терялся, а по-прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три кряду, хозяин заметил:
— Эге, Федор Федорович, да ты эдак всего меня обыграешь.
— Ничего, ваше превосходительство, вы у меня и не постольку выигрывали.
— Ну, да это что там: это, сударь мой, — говорил Великопольский, — дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время, дав еще карту, прибавил: — Вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.
— Ничего, ваше превосходительство, все это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.
— Да, хорошо тебе подсмеиваться, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.
— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.
— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дока малый растет, что-то из него будет, не все, чай, станет сказки рассказывать.
Да, видно, генерал прочел Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по-своему, заменив слово время словом счастие.
В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В.принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой.
— В наше время, — говорил Михаил Федорович, — молодежь твоих лет лечилась скачкою да балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик да ехал со мною к Николаю Николаевичу.
— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20-ти градусов более 500 верст в одной щеголеватой шинельке, в которой, кроме бобрового воротника, меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.
Но на мое что делать Михаил Федорович заметил свое.
— Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то вроде нельзя, а слово нельзядолжно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя?
— Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя, — не знаю, как бы из уважения к памяти великого.
— Да вот в чем дело, — произнес генерал, — кто-то из начальников спросил опытного гренадера? «Как ты думаешь, можно ли взять эту батарею?» — «Нельзя, ваше превосходительство», — отвечал гренадер. «Ну, а если прикажут?» — возразил начальник. — «Тогда другое дело, — отвечал гренадер, — возьмем, ваше превосходительство».
При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.
— Прикажите, это другое дело, ваше превосходительство, скажу и я, как гренадер рассказа вашего.
— Нет, нет, — произнес Михаил Федорович, — я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили Новый год.
Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно, выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече Нового года и вместо бала просижу один-одинехонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере, на эту минуту он занимал меня более самого бала.