— Да, оно, конечно, — говорил А. М., — оно, конечно, все правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется: «Черная шаль», эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чем, кто его знает! А между тем тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть свое словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.
Утром 8 ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинев. Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня и в то же время, отведя в сторону, сделал легонькое замечание насчет формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошел Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был» — и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. «Как, вы уже знаете?» — спросил он. «Как видишь», — отвечал генерал. «То есть, как слышишь», — заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. «Но шутки в сторону, — продолжал он, — а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица Михаила Федоровича приняло глубокомысленность знатока-мецената[285
]; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, «вы незнакомы?» — спросил он и, не ожидая ответа, произнес имена наши. «Мы уже знакомы», — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.
В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный прием был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приемах предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное мое внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал князя Александра Ипсиланти, уже принадлежащего истории.
В это время все семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в Кишиневе. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две сестры — одна фрейлина двора нашего, а другая супруга бессарабского губернатора Катакази; два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой Георгий, кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишиневе; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.
Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей.
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без нее не могу!» — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[286
], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Ни блеск ума, ни стройность платья
Не могут вас обворожить;
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя:
Женюсь, и буду вам родня... — и проч.[286
]
Муж этой Е.был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и парале2 не стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[287
], то Костаки3. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: «Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить».
Но все же у Е.искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е.постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[288
].
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры4 или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, monsieur Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?
— Что придется, моя радость, — отвечал Пушкин.