Он вошел в Боевую Организацию за три года перед тем, в тот ее героический период, когда готовилось покушение на Плеве, и с тех пор без перерыва оставался в ее рядах, на самых опасных постах. Для своих более молодых товарищей по Боевой Организации он был живой историей последней, живым хранителем лучших традиций ее прошлого. Близкий друг Сазонова, Каляева, Швейцера, — всех тех, вокруг имен которых уже создалась легенда восторженного поклонения, он любил вспоминать об этом прошлом на тех замкнутых товарищеских пирушках, которые устраивали боевики в моменты редких перерывов их боевой деятельности. Блестящий рассказчик, он с особенным увлечением говорил о той атмосфере истинно братской любви и доверия, которая существовала в Боевой Организации прежних лет, когда, — употребляя выражения Сазонова, — «наша Запорожская Сечь, наше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово «брат» еще недостаточно ярко выражало сущность наших отношений». Подобные же настроения Савинков стремился культивировать внутри Боевой Организации и теперь. С любовным вниманием он подходил к каждому, кто входил в ее ряды, — и только вполне естественно, что с таким же любовным вниманием относились и к нему все его товарищи по Боевой Организации. Он хотел быть и действительно был «сердцем Боевой Организации», — как о нем говорит один мемуарист из числа членов последней (В. М. Зензинов), — и легко понять, с каким восторгом была встречена боевиками весть об его удачном побеге из Севастопольской тюрьмы, с каким энтузиазмом они приняли его теперь вновь в свои ряды.
Все это были хорошие, симпатичные стороны Савинкова, — но уже в тот период, о котором теперь идет речь, не они были наиболее для него характерными.
По своей натуре он принадлежал к числу людей, которые совершенно незаменимы для вторых ролей, — если вблизи от них имеется кто-нибудь, кто может быть хорошим первым. Он обладал несомненным и большим личным мужеством. В своей жизни он не раз смотрел прямо в глаза смерти, — и нет сомнения, что он не дрогнув взошел бы на эшафот, — по крайней мере, в те годы своей работы в Боевой Организации. Но мужество солдата явление совсем иной категории, чем мужество вождя. А тех свойств, которые обязательно нужны для того, чтобы стать последним, у Савинкова как раз и не имелось. У него не было мужества инициативы, мужества самостоятельного решения, мужества самостоятельной мысли, — если говорить о мыслях больших, определяющих не отдельный поступки людей, а целые линии их длительного поведения. Вo всех этих вопросах уверенным он себя чувствовал только тогда, когда мог прислониться к кому-нибудь, кто импонировал ему своей внутренней устойчивостью, — наличием того, чего так не хватало самому Савинкову.
На беду последнего, тем первым, к кому он прислонился в годы своей работы в Боевой Организации, был Азеф. Нет никакого сомнения, что, наряду со своим практицизмом, он покорил Савинкова полным отсутствием внутренних колебаний, разъедающих душу сомнений, — всей той внутренней раздвоенности, которая была столь характерной для интеллигентов-террористов той эпохи. Каждый из них ставил перед собою вопрос о «праве на убийство». Они все не сомневались, что представитель власти, против которого они в тот или иной момент готовили покушение, приносит вред народу; все они были уверены в том, что его устранение полезно для блага миллионов. Но перед многими из них с мучительной остротой вставал другой вопрос: пусть так, — но имеет ли вообще один человек право отнять жизнь у другого человека, — хотя бы во имя блага миллионов? Не есть ли жизнь каждого человека сама по себе такое высокое благо, что посягнуть на него не имеет права никто? В поисках ответа на этот вопрос многие уходили в дебри философских построений, — и мирный кенигсбергский профессор второй половины XVIII века, старик Кант, был бы, конечно, безмерно удивлен, если б смог, встав из могилы, узнать, что его нравственный закон нередко играл роль того категорического императива, который заставлял многих русских террористов начала XX века брать в свои руки динамитные бомбы.
Все эти сомнения были, конечно, совершенно чужды Азефу. О своем праве делать то, что он делал, он вообще едва ли когда-либо думал. Он шел своим путем потому, что он был для него выгоден, — и соображениями этой личной выгоды в широком смысле слова определялись все те колебания и отклонения, которые ему приходилось на этом пути делать. Этих действительных мотивов своего поведения Азеф, конечно, никому объяснять не мог. А потому вполне естественно, что ему оставалось только пренебрежительно отмахиваться, когда в его присутствии заходили разговоры на подобные темы: к чему все эти сложные построения, — когда ясно, что-то или иное действие диктуется интересами дела, интересами террористической борьбы?
Савинков в Боевую Организацию пришел, конечно, с совершенно иными, чем у Азефа, настроениями, это едва ли нужно оговаривать. Он не мало думал над всеми теми больными вопросами, которые мучили совесть его товарищей по Организации, — и едва ли правы те, кто полагает, что все сомнения этого рода, которые так часто он высказывал и в личных беседах, и в литературе, были для него только напетыми с чужого голоса, не отражали его собственных интимных переживаний. Какая-то трещинка в его душе, по-видимому, действительно была с самого начала, — не случайно М. Р. Гоц, хорошо его знавший и с большою любовью к нему относившийся, называл его «надломленной скрипкой Страдивариуса». Но определяющим для его дальнейшего развития все же был не этот надлом, а то положение, которое ему пришлось волею судеб занять внутри Боевой Организации.
С нравственным законом Канта в душе человек мог пойти на убийство другого, — и за жизнь этого Другого отдать свою собственную. Именно потому то лучшие из террористов-интеллигентов, как говорят документы, в своих интимных переживаниях больше думали о том, как они умрут, — чем о том, как они убьют другого. Последнее с точки зрения их настроений было тяжелою необходимостью; первое — радостным подвигом. Пойти на этот подвиг, — если бы это оказалось нужным, — в свое время смог бы и Савинков: его поведение во время ареста в Севастополе не оставляет никаких сомнений на этот счет. Его несчастьем было то, что ему пришлось выполнять иные функции…
В терроре кроме террориста-исполнителя необходимо должен существовать террорист-организатор, — тот, кто расчищает дорогу для первого, кто подготовляет возможность его выступления. По ряду причин Савинков стал именно таким террористом-организатором. Не следует думать, что он сам ничем при этом не рисковал. Риск терориста-организатора был очень велик, и каждый раз, когда Савинкова провожали на какое-нибудь «дело», его близкие прощались с ним, как с обреченным: шансов погибнуть у него всегда было больше, чем шансов вернуться невредимым. Но он был очень ловким, талантливым конспиратором и умел выкручиваться из самых трудных положений, — умел спасаться от ареста тогда, когда на его месте девять из десяти его товарищей по Боевой Организации спастись не могли бы. Во многом именно этим своим талантам конспиратора он и был обязан тем, что ему, а не кому-либо другому товарищи поручили функции террориста-организатора… Все это — несомненно, но с точки зрения результата эго значения не имеет. А результатом было то, что ближайшие друзья Савинкова шли на гибель и отдавали свои жизни, а он оставался жить… и продолжал провожать на гибель других.
Хотел он этого или не хотел, но в положении Савинкова каждый обязательно должен был начать думать не о том, как он умрет, а о том, как он убьет, — даже вернее о том, как он сорганизует убийство. Независимо от воли человека, в таких условиях должны были создаваться совсем иные настроения, чем те, которые двигали Сазоновым, Каляевым и др., — настроения профессионального «охотника за черепами», настроения «мастера красного цеха», — если употреблять меткие выражения, которые введены в литературный обиход самим же Савинковым. Террор для него все больше и больше становился самоцелью.