Этой тайны — тайны разумного и нравственного общественного порядка — Толстой прежде всего и доискивался, пусть тщетно. Зато его страстный и искренний поиск сохранил вживе народническую традицию нравственной самоотдачи и несбыточных чаяний. В противоположность традиционализму и принудительности, которые насаждал Победоносцев, Толстой выдвигал идеал ненасильственной нравственной революции. Его религиозное учение представляет собой любопытную смесь пуританизма протестантской секты и восточного смирения перед таинствами натуры. Его всегда восхищали (а в известной степени и повлияли на него) наиболее синкретические и антитрадиционалистские формы протестантизма[1233]. Еще студентом Казанского университета он изучал восточные языки; благоговейное отношение к буддизму сохранял всю жизнь; и собственные религиозные искания побуждали его восхищаться конфуцианством как образцом нравственной, а не метафизической религии. Немудрено, что его религиозные идеи нашли больше всего отклика на Востоке — в особенности после того, как Ганди воспринял толстовскую доктрину непротивления злу насилием[1234]. В то время как европейцы склонны были рассматривать его поздние религиозные сочинения как очевидный упадок творчества после великолепия «Войны и мира» и «Анны Карениной», людям иной культуры эти романы зачастую представлялись всего-навсего данью молодости, благо автор их в зрелые годы обрел путь, заново подводящий к непреложным истинам аграрного Востока.
В России у Толстого нашлась лишь горстка подлинных последователей. Как он, так и его недруг Победоносцев были равно чужды новым проблемам и новым заботам. Они были людьми из прошлого, один из которых соблюдал обыкновения имперского чиновничества, другой продолжал традиции взыскующей истины дворянской интеллигенции. И власть Победоносцева, и обаяние Толстого были препонами деятельности более умеренных реформаторов. Но ни Победоносцев, ни Толстой не могли разогнать тяжелое уныние восьмидесятых годов и уж тем более хоть как-нибудь обновить подход к насущным проблемам эпохи.
Обоих страшила и отталкивала новь окружающего мира в ее главных проявлениях. Интеллектуальные и политические устремления современной Европы казались им никчемными, растленными и своекорыстными. Скорее от безысходности, чем из высших побуждений, оба нашли прибежище в христианстве собственного изготовления: Победоносцев увязывал его с восточным деспотизмом, а Толстой — с восточным мистицизмом.
И все же было бы несправедливо равнять многоликого Толстого с узколобым Победоносцевым. Толстой был во многих отношениях последним подлинным гигантом чающей преобразований дворянской интеллигенции. Он стремился возобновить ее утраченную связь с почвой и в то Же время найти ответы на «проклятые вопросы» о значении искусства, истории и самой жизни. Величайший романист своего времени, Толстой Умер за много верст от покинутого дома, бормоча: «истина… я люблю много… как они…»[1235]
Вот уж поистине Гулливер, пригнетенный к земле лилипутами: распростертый титан на одном из последних рисунков Гойи, чье тело обступили муравьиные полчища человечков, водружающих свое знамя на его сонной голове. Однако Толстой, подобно большинству дворянской интеллигенции, добровольно отдал себя в кабалу народу. И при этом сравнивал народ с Гулливером в характерной дневниковой записи поздней жизненной поры: «Шел по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гюливера. У нас еще видны веревки, ну бечевки, а там волоски, но держат так, что великому народу двинуться нельзя. Одно спасение: не ложиться, не засыпать»[1236].
Этот нравственный пафос восторжествовал в новом, бессонном столетии. И то сказать, новая кабала советской эпохи возникла отчасти на основе строгого пуританства и этической одержимости, одинаково свойственных позднему Толстому и революционной традиции. Правда, Толстой отвергал революцию[1237] и умер как одинокий паломник-сектант, отправившийся на поиски истины. Обращенное к жене в последнем письме увещевание «жизнь не шутка»[1238] поразительно похоже на последнюю запись в блокнотах Иванова: «Не позволительно шутить с Богом»[1239]. Иконой этой своеобразной веры могло служить знаменитое полотно ивановского друга Николая Ге, на котором тот изобразил истерзанного Христа перед сановитым и надменным Пилатом. Репинские портреты и зарисовки пожилого Толстого в крестьянском платье у себя в усадьбе служили последними иконами отмирающей веры, внушавшими благоговение, но не побуждавшими к подражанию. Никому не хотелось «вполне уподобиться» старику Толстому. Он был укоренен в прошлом, и его идеи созревали в мире, большей частью несовместном с нарождавшейся городской и промышленной Россией.
В последний период жизни Толстого, который совпал с началом царствования Николая II, более образованная и космополитически настроенная часть населения прониклась множеством новых идей[1240]. В 1890-е гг. началось пышное предзакатное цветение имперской культуры, известное под названием «российского ренессанса» и «серебряного века». В разнообразии и изощренности новых достижений и в самом деле было нечто возрожденческое. Пусть серебро не столь драгоценно, как золото, зато оно доступней широким массам. Никогда прежде так много людей небыли причастны высокой культуре театрального и изобразительного искусства, политической жизни и идеологии.
Можно сказать, что, по сути дела, серебряный век открыл перед Россией 1890-х гг. три новых и весьма различных перспективы духовного развития: конституционный либерализм, диалектический материализм и трансцендентальный идеализм. Каждое из этих направлений мысли стремилось преодолеть цепенящее чеховское уныние, охватившее Россию; все они резко порывали с утеснительной победоносцевской реакцией и открещивались от утверждения российской своеобычности, одинаково характерного для народников и панславистов. Все три направления подпитывались обновленными культурными и дипломатическими контактами с Западной Европой и все три претендовали на общеевропейскую значимость. Предводители новых идейных движений — либерал Милюков, марксист Плеханов и идеалист Соловьев — родились в пятидесятых годах и усвоили контовский оптимистический взгляд на историю. Каждый из них участвовал в бурных волнениях народнической поры, каждый по-своему разочаровался в народнической идеологии и попытался выработать новый способ противодействия смятению и пессимизму позднеимперского периода.
Конституционный либерализм
В России либеральное движение впервые возымело достаточную общественную опору в 1890-х гг. Лишь тогда приверженцы умеренных преобразований, конституционного правления и умножения гражданских вольностей обрели основательную поддержку и интеллектуальный престиж, сравнимый с тем, каким давно пользовались более радикальные воззрения — как правые, так и левые. Внезапно в новой атмосфере конца 1890-х гг. многие социальные силы сошлись воедино и под лозунгами «освобождения» и «земского конституционализма» слились в общероссийское политическое движение, которое привело к образованию Конституционно-демократической (кадетской) партии в 1903 г.
У выкормышей либерально-демократической западной традиции возникает вопрос: почему конституционный либерализм так поздно появился в России? Первопричина, разумеется, в своеобычном российском общественном и экономическом развитии. До самого конца XIX столетия Россия оставалась сравнительно отсталой страной, и жизнь ее по-прежнему определялась религиозными обыкновениями и традиционной сельскохозяйственной экономикой. Интеллигенция сплавила элементы религиозно-утопического сознания и дворянского снобизма в презрительном отношении к таким полумерам, как конституционные реформы и представительное правительство. Самое слово «либерализм» было в XIX столетии не в почете; и подлинно либеральное движение конца века тщательно избегало именоваться «либеральным» в официальном контексте.