В старшем поколении и славянофилы, и западники находили эту философию омерзительной. В сравнении с Шеллингом Гегель относился к той традиции, которая «перенесла корень внутренних убеждений человека, вне нравственного и эстетического смысла, в отвлеченное сознание рассуждающего разума»[1013].
Многие из гегельянцев, способствовавших созиданию новейшей германской государственности, вдохновлялись гегелевской идеей о том, что государство есть высшее выражение Мирового Духа в истории. Да и в России у Гегеля нашлись ученики, озабоченные главным образом укреплением рациональных начал и гражданской дисциплины в государственном строительстве. Но они (как и сам Гегель) являлись довольно скромными деятелями, более всего пекущимися о политических реформах: так называемыми Rechtsstaat-либералами (либеральными поборниками правового государства), подобно историку Грановскому или будущему московскому городскому голове Чичерину.
Однако же гораздо больше россиян пришли с помощью Гегеля к убеждению, что диалектика требует вовсе не прославления существующего государства, а его полного уничтожения. Невозможные, по всей видимости, перемены внезапно становились возможны с учетом того факта, что история движется противоречиями. Даже в большей степени, чем левые младогегельянцы в Германии, российские гегельянцы расслышали в концепции истории Гегеля призыв к революции: к уничтожению «Бога и государства», а также «Кнуто-Германской империи»[1014].
Представляется, будто Белинский сделался революционером, отвергнув Гегеля: «Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии… Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit)… Благодарю покорно, Егор Федорович, кланяюсь вашему философскому колпаку; но… если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории; во всех жертвах случайностей, суеверий, инквизиции, Филиппа II и пр. и np.»[1015].
Этот пассаж нередко цитировался радикальными преобразователями (и вдохновил знаменитый отказ Ивана Карамазова от «билета на вход» в царствие небесное). Но он вовсе не означал, что с влиянием Гегеля на Белинского покончено — или что покончено с российским радикализмом. Хотя Белинский обращался теперь к французским социалистам за руководящими указаниями в деле грядущего преображения европейского общества, он по-прежнему ожидал, что это преображение произойдет по-гегелевски. История оставалась «необходимым и разумным развитием идей», ведущим к воплощению на земле мирового духа, когда «Отец-Разум снова воцарится», а преступник «будет молить себе казни, и не будет ему казни»[1016]. Конечным «синтезом» на земле будет время, когда царство необходимости уступит место царству свободы. Нынешний, внешне победительный «тезис», засилье монархов и дельцов в Европе, будет снят своим радикальным «антитезисом». «Отрицание отрицания» приуготовит новый золотой век.
Бакунин с его идеологической приверженностью к разрушению был поистине «одержимым» и самым революционным из всех гегельянцев. Он провел почти все «примечательное десятилетие» в Западной Европе и немало содействовал «революции интеллектуалов» 1848 г. Лишь весть об окончательном освобождении, донесенная одой «К радости» Шиллера в заключительном хоре бетховенской Девятой симфонии, достойна сбережения в огне грядущего пожара. Гегельянское убеждение Бакунина, что полнейшей свободе должно предшествовать полнейшее уничтожение, имело огромное влияние на европейскую революционную мысль — и влияние это едва-едва пошло на убыль ко времени его смерти в 1875 г. Даже его идеологический соперник, боровшийся с ним за влияние в народническом движении, сторонник эволюции Петр Лавров использовал гегелевские формулировки в своих знаменитых «Исторических письмах» конца шестидесятых годов, призывая читателей отрешиться от своего частного существования и сделаться «сознательными действующими лицами» исторического процесса[1017].
Быть может, вернее говорить о российской вульгаризации гегелевских теорий, чем о влиянии идей Гегеля в России. Но так или иначе, воздействие их было велико — и в целом сокрушительно. Одностороннее использование гегелевской философии как противоядия от оккультного мистицизма походило на предложение измученному лихорадкой больному утолить жажду водой, зараженной тифозными бактериями. А. Куаре проницательно замечает, что отречение Белинского от Гегеля отнюдь не свидетельствует о действительной перемене философских взглядов, а звучит как «возмущенный возглас больного, которому гегелевское лекарство не помогло»[1018]. Пожалуй, можно сказать, что гегелевское лекарство превратило российское пристрастие ко всеобъемлющим философским системам в наркотическую зависимость. Те, кому удалось оправиться от гегельянского опьянения, переживали некое философическое похмелье. Они норовили отвергнуть философию вообще, но испытывали постоянную неудовлетворенность умеренными решениями и временными компромиссами. «Экс-гегельянцы» Белинский и Герцен были в такой же степени, как и вечно упоенный Бакунин, безоглядны и последовательны в своей ненависти к посредственности, мещанству и juste-milieu, золотой середине.
Гегелевская идея, что история осуществляется благодаря необходимым противоречиям, по-новому ожесточила прежде незлобивые дебаты славянофилов и западников. Гегельянство как бы демонстрировало «силу отрицательного мышления». Трудно найти какие-нибудь положительные утверждения идейного плана в поздних сочинениях «неистового» Белинского. Однако ввиду пылкого чистосердечия его натуры отрицательное мышление представилось достоинством и стало своего рода традицией новой литературной критики, которая появилась в России в основном его стараниями. Герцену тоже — при всей его образованности и уважении к свободе личности — лучше всего удавались обличения утеснителей свободы. Он проникся убеждением, что надвигаются революционные перемены, и навсегда покинул Россию в 1847 г., чтобы приветствовать зарю новой эпохи в Париже. После разочарований 1848 г. он решил — вместе с Бакуниным, — что революционные перемены все же придут из России. Внезапно в 1849–1850 гг. как Герцену, так и Бакунину воссиял идеал крестьянской общины и свободной федерации славянских народов[1019] — не потому, что они предпочтительнее в нравственном или духовном отношении, как для славянофилов или немного спустя для народников, — а прежде всего потому, что они воплощают «отрицание отрицания»: в качестве исторического тарана, который сокрушит мещанство буржуазной Европы.
В необходимости близкого и окончательного исторического синтеза, революционного избавления от угнетения и посредственности были убеждены все левые гегельянцы от Маркса до Прудона, то есть все наиболее влиятельные западные революционеры после 1848 г. Герцен и Бакунин разделяли это убеждение и соглашались не с Марксом, а со своим общим другом Прудоном, что революцию осуществят героические избранники, а не производительные силы. Бакунин приветствовал грядущую революцию от всей души, Герцен — с большими оговорками; но оба полагали, что она неизбежна.
Гегель вооружил их «алгеброй революции», некой общей формулой без всяких уточнений. Так, русские его последователи совершенно по-разному представляли себе, кто именно является орудием абсолюта на данном историческом этапе. Бакунин с надеждой обращал взор на западных революционеров-горожан, на восточноевропейских крестьян, на Николая I, на анархистов Швейцарии и латинских стран Европы — и, наконец, на российских террористов-заговорщиков. Герцен устремлял взгляд на Париж, на российскую деревню и на Александра II, пока не утратил влияния и революционного воодушевления к концу 1860-х гг. В отличие от Бакунина, Герцен никогда не участвовал в прямой революционной деятельности, однако же она его завораживала. «Лучше сгинуть вместе с революцией, чем пробавляться милостыней реакции»[1020], — советовал он сыну в 1849 г.; а в последние годы жизни он испытывает томительную грусть по тем временам, когда можно было верить в абсолютное освобождение; грусть эта явственна в его пессимистических «письмах старому другу», Бакунину[1021].