– Ну, что же, приступим? – обратился Шатерников к Тане и вдруг покраснел и смутился. – Бросайтесь ко мне!
Она нерешительно переступила на месте.
– Бросайтесь! Быстрее! – приказал щуплый Дерюгин. – Бросайтесь на шею!
Шатерников одобрительно, слегка насмешливо улыбался.
– Да что вы стоите? – клокотал Дерюгин. – Взялись, так давайте!
– Нет, я не могу так, – решительно сказала Таня. – Мне кажется, это неверно, не нужно.
– Неверно? – Дерюгин по-женски всплеснул руками. – А что же, по-вашему, верно?
– Мне кажется, лучше как в книге.
Дождь закончился, и вдруг охватившее целое небо парное и жгучее солнце так сильно зажгло каждый лист и так – ослепительно-красным – пронзило всю траву, что показалось нелепостью оставаться на террасе, где было натоптано грязными ботинками и накурено, и нужно немедленно выйти на воздух.
– А ну ее, право, Каренину эту! – пробормотал мощный Василенко и с серебряным хрустом потянулся. – Сейчас бы чего-нибудь этого… Водки…
– Я провожу вас, – сказал Тане Вронский-Шатерников, – а лучше – пойдемте куда-нибудь… К полю, хотите?
Почти не разговаривая, они быстро дошли до поля, где дач уже не было, а только одна синева и птицы с алмазными черными клювами.
– Это стрижи? – спросила Таня.
Шатерников засмеялся:
– Я играл Хлестакова в Питере. Там Марья Антоновна говорит: «Что это за птица такая полетела? Сорока?» А Хлестаков целует ее в шею и отвечает: «Сорока».
– Так это стрижи? – повторила она, и поле вдруг стало качаться.
– Конечно, – ответил Шатерников-Вронский. – Стрижи, я уверен.
И обнял ее нерешительно.
– Поцелуйте меня! – попросила Таня. И вдруг покраснела, смеясь. – Вам по роли положено.
Шатерников осторожно поцеловал ее в уголок рта и отодвинулся.
– Боитесь? – спросила она, чуть не плача от волнения.
– Боюсь. – Он впился в ее губы с такой силой, что она чуть не вскрикнула. – Влюбитесь в меня, голову потеряете. А что старик скажет?
– Какой старик?
– А граф-то! – застонал Шатерников и жадно покрыл быстрыми поцелуями Танино лицо. – Граф Лев Николаич. Мы с ним породнились, следит за мной в оба…
Ей не понравилось, что он шутит, и она рывком откинулась внутри его рук, выгнулась всем телом, чтобы увидеть, не смеется ли он.
Ночью поехали кататься на лодке. И опять были эти поцелуи, к которым она уже привыкла, отвечала ему так же страстно и так же, как он, вдруг иногда отрывалась, переводила дыхание и снова прижималась пылающим лицом и мокрыми от слез ресницами к его лицу.
– Танечка, – повторял он, опрокидывая ее голову и целуя шею и начало груди, отсвечивающей молочным теплом в полной звезд темноте. – Какая ты чудная, Танечка, если б ты знала!
Вдруг она сжалась, почувствовав, что его руки расстегивают ей блузку.
– Зачем? Что ты делаешь?
– Боишься? Не хочешь? – пробормотал он, отдергивая руки. – Конечно, не надо, какой я мерзавец…
Но она уже сама целовала его.
– Танечка, мы с ней не живем давно, уже почти два года, но мы женаты, она не дала мне развода, я права сейчас не имею… Ведь ты почти девочка…
– Так ты что? Уедешь? А я тогда как же?
– Как скажешь, так сделаю, – обеими руками обхватив ее лицо и всматриваясь в мокрые, блестящие от страха глаза, прошептал он. – Ты этого хочешь? Не сердишься? Правда?
Лодка мягко уткнулась в берег, Шатерников подхватил Таню на руки и выпрыгнул из нее. Полоска прибрежной травы была как в дыму от сияния месяца. У Тани сильно билось сердце, и, когда он опустил ее на землю, она крепко сжала его руку обеими руками.
– Ты этого хочешь? – повторил он, дрожа крупной дрожью, которая передалась ей.
Она кивнула, не сводя с него расширенных глаз. Он быстро снял рубашку и, белея своим молодым, плотным и горячим телом, осторожно положил ее на траву и лег рядом с ней. Боли не было, и крови почти не было поначалу, но когда через час, держась за руки, они молча подходили к ее даче и внутри неба начало дрожать какое-то расплывающееся младенческое лицо, Таня почувствовала щекочущую струйку, побежавшую по ноге, и приостановилась. Низкорослая ромашка, стебель которой был криво и жалко прибит к земле, окрасилась кровью и стала горячей и яркой от этого.
– Завтра первое августа, – сказал Шатерников. – Через две недели жена возвращается в Петербург из Финляндии. Я поеду к ней и потребую развода. Даю тебе слово: не позже зимы мы венчаемся, слышишь?
Назавтра – первого августа – началась война.
Утром приехал отец, привез пачку свежих газет, но вокруг и без того говорили только о войне, и стало казаться, что всё изменилось: как будто и лес, и земля, и трава вдруг стали другого, сиротского цвета. Отец, насупившись, сидел на террасе, шуршал своими газетами, хмурился и, громко прихлебывая, пил чай, который ему только что заварили, как он того требовал, до черноты. На дорожке, ведущей к крыльцу, появился Шатерников, и Таня, глядя, как он быстрыми шагами подходит к их дому, вдруг испугалась, как будто она совсем и не хотела видеть его.
Разговор сразу пошел о войне.
– Я поражаюсь, – сказал отец, – что вы, человек не военный, артист по профессии, стремитесь принять в этой бойне участие. Вам что, разве нечего делать?
Таня вдруг словно очнулась: оказывается, впитывая Шатерникова глазами и при этом незаметно для самой себя зажимая обеими руками под скатертью слегка ноющий низ живота, она пропустила самое важное.
– Вы называете это «бойней», – говорил Шатерников. – Какая же бойня, когда я тороплюсь на защиту Отечества. И я всегда хотел убедиться в том, что, несмотря на свою профессию, я могу сделать что-то важное и послужить моему Отечеству не только тем, что прыгаю по сцене и изображаю чужие подвиги. Сейчас нужны солдаты, а не артисты, – твердо добавил он и покраснел, встретившись глазами с Таней.
Она поняла, что он принял решение, и чуть не заплакала прямо при папе.
Ночью они встретились там же, где и вчера. Лодка постукивала о берег, и лебедь с перебитым крылом, подплывший к ней, сделал было движение, пытаясь забраться на лодку, но заметил огорченную парочку и, торопливо подгребая своим больным крылом, уплыл в темноту, растворился, растаял.
– Я не могу поступить иначе, – дыша в ее шею, бормотал Шатерников. – Поймите меня.
– Хорошо, – с отчаянием отвечала Таня. – Тогда сделайте так, чтобы я смогла приехать к вам. Я буду там, с вами…
Стыдно было зарыдать при нем, но всё содрогалось внутри, и, чтобы заглушить рыдание, Таня засунула в рот кончик своей большой ярко-русой косы.
– Война не продлится больше двух, от силы трех месяцев. Я сразу вернусь, мы с тобой обвенчаемся…
– А если тебя там убьют? – И она еще крепче прижалась к нему, притиснула его к себе обеими руками.
Он вздрогнул всем телом.
– Граф Лев Николаевич не одобрил бы моего поступка, – пробормотал он, глядя поверх ее головы на светло-зеленое в неровном освещении раннего летнего утра небо. – Но он забывал, что сначала нужно пережить всё это, на собственной шкуре попробовать… Как он пережил в Севастополе. Иначе нельзя. Это трусость и подлость, поскольку другие пойдут и другим будет плохо.
Таня поняла, что его не переспоришь, и тут же, обдав ее всю сладким ужасом, в голову пришла мысль, от которой она начала торопливо расстегивать свое чесучовое платье. Не может же быть, чтобы это не заставило его одуматься!
Шатерников отрицательно покачал головой.
– Я не имею права рисковать тобой… Нельзя ведь оставить тебя так… с ребенком. А если родится ребенок? Так как же тогда?
– Но ты сказал, что война будет идти от силы три месяца… – сгорая от стыда, прошептала она.
Он по-вчерашнему отогнул ее голову и начал медленно и осторожно целовать шею и ключицы.
– Меня не убьют, мы с тобой повенчаемся…
Через неделю он уехал, еще через четыре недели его ранило, и два месяца, которые он пролежал в госпитале, остались в ее жизни пачкой слегка пожелтевших от времени писем.