* * *
Шестого июня в Московском Художественном театре состоялась панихида по Владимиру Шатерникову. На улице было прохладно, моросил тусклый зеленоватый дождь, и свежо, волшебно, не по-военному пахло сиренью. На углу Камергерского и Большой Дмитровки Таню ждал двоюродный брат Владимира Шатерникова, артист Борис Зушкевич.
Он испуганно посмотрел на ее живот, слегка выпирающий из-под жакетки.
– Пойдемте скорее, вас ждут! – гибким молодым голосом, напомнившим голос Шатерникова, сказал брат.
Таня отвела глаза.
– Что, начали уже? – спросила она.
– Ну, как же без вас?
– А что теперь я? – тихо спросила Таня.
– Как – что? – вспыхнул Борис Зушкевич. – Вы же… Вы – всё равно что жена… Владимир писал из Галиции… Когда просил, чтобы я вам… Ну, сообщил, если с ним что-то…
Таня сглотнула набежавшие слезы.
– Вы только не удивляйтесь тому, что сейчас увидите, – смущенно попросил Зушкевич и взял Таню под руку. – Актеры – такой народ… Они, даже когда плачут, всё равно не могут не играть…
Вошли в прохладное, полутемное из-за дождя здание театра. Густо напудренная, с распущенными светлыми волосами женщина быстро подошла к ним и, внимательно оглядев Таню ярко накрашенными глазами, сказала неожиданно низким, почти мужским голосом:
– Потеря, потеря! На всё воля Божья! Пойдемте скорее!
Таня испуганно оглянулась на Зушкевича и вместе с ним и накрашенной блондинкой вошла в зрительный зал. Прямо на нее со стороны сцены медленно двигалась похоронная процессия за белым, с серебряными рельефами, катафалком. На катафалк был наброшен черный балдахин, по обеим сторонам его выступали факельщики в белых фраках и цилиндрах, со светильниками, напоминающими уличные фонари. За катафалком медленно, опустив голову, высоко держа на вытянутых руках фотографию Владимира Шатерникова в траурной рамке, шел огромного роста человек. Таня в ужасе застыла на месте. Пройдя мимо нее, процессия уперлась в закрытые двери зрительного зала, плавно повернулась и двинулась обратно по направлению к сцене. Из глубины сцены послышались сдержанные рыдания. Таня увидела человек двадцать мужчин и женщин, одетых в темные крестьянские одежды. Все женщины были с распущенными волосами, в лаптях, а несколько – просто босые.
– Народ, народ! – смущенно забормотал ей в ухо Борис Зушкевич. – Народ, за который брат голову сложил, прощается с ним в нашем, так сказать, актерском обличье! Вернее, актеры в обличье народа…
Он запутался и закашлял. Из толпы народа выступил невысокий и очень грациозный крестьянин с большой шевелюрой и дымными, словно от рождения пьяными глазами. Он низко поклонился огромному человеку, державшему на вытянутых руках фотографию улыбающегося Владимира Шатерникова.
– Прости! – звучно, прекрасно поставленным чистым голосом сказал крестьянин. – Прости, моя люба, прости, русский воин!
– Прости нас, прости нас! – заголосила толпа, торопливо крестясь и кланяясь траурной фотографии.
Женщины опустились на колени. На чьих-то других, тоже высоко вытянутых руках выплыла икона Богоматери с Младенцем и, почти вплотную доплыв до фотографии Шатерникова, застыла.
– Сложил удалую головушку воин! – продолжал грациозный, с дымными глазами актер, про которого Зушкевич шепнул Тане на ухо: «Васька Качалов». – Обагрила кровь твоя чужую земелюшку! Недолго ты нас, твоих братушек, радовал!
– Недолго! Недолго! – крестясь и кланяясь, пропела толпа.
– Как жить станем, батюшка? – литым басом перебил Качалова огромный актер, высоко держащий над головой фотографию Шатерникова.
– Грибунин, Грибунин, – забормотал Зушкевич на ухо Тане, – сейчас всё закончат, недолго…
– Что это? – расширив глаза и не оборачиваясь, прошептала Таня. – Зачем это всё?
– Актеры! Иначе не могут. Ну, вы их поймите, они от души…
– Из того ли из города, из Москвы белокаменной, – нараспев заговорил Качалов, – из того ли села, из родимого, выезжал на лихом коне добрый молодец, добрый молодец, свет-Володюшка. У чужого города, у заморского, нагнало-то силушки, ох, черным-черно, ох, черным-черно, черней ворона. И пехотою тут никто не прохаживает, на добром коне не проезживает. Тут подъехал он, свет-Володюшка, на добром коне к черной силушке, и как стал ее да конем топтать, да конем топтать, да копьем колоть…
Таня зажала уши ладонями.
– Вам плохо? – испугался Зушкевич. – Они от души ведь!
Невысокая, с черными волнистыми волосами и очень черными бровями женщина подошла к гробу, низко поклонилась и поцеловала затянутую траурной тканью крышку.
– Ольга Леонардовна! – продышал двоюродный брат. – Она понимает, сама овдовела…
За Ольгой Леонардовной начали подходить остальные. Все они низко кланялись, размашисто крестились, и все целовали то место на крышке гроба, которое словно бы выбрала для целования черноволосая Ольга Леонардовна. Таня посмотрела на серьезное, мягко улыбающееся ей с фотографии лицо умершего жениха, и вдруг что-то больно ударило прямо в сердце. Она пошатнулась и всею тяжестью оперлась на руку Зушкевича.
– Пойдемте, пойдемте, подышим… – пробормотал Зушкевич, подхватывая ее.
Они вышли на улицу. Зеленоватый дождь перестал, но еще раздраженнее, еще сильнее пахло сиренью.
Толчок внутри ее повторился, но теперь он был мягче и гораздо ниже: в самую середину живота.
– Вам плохо, Татьяна?
Таня покачала головой.
– Хотите, вернемся?
– Да, лучше вернемся, – прислушиваясь к медленному, ноющему замиранию толчка, ответила Таня.
На сцене никого не осталось, но в большой комнате позади нее был накрыт стол. Поодаль – уже без факельщиков – стоял осиротевший гроб, и на нем – тоже осиротевшая, словно ставшая ненужной фотография Шатерникова. Актеры и актрисы негромко переговаривались вокруг стола и закусывали. Вина не было, но было много водки, разлитой в кувшины, как будто это вода.
– А мы тут будем небо коптить, пока люди гибнут! – говорил Качалов. Увидев вошедшую Таню, повел на нее своими дымными актерскими глазами. – Налить вам, прекрасная незнакомка?
– Нет, благодарю вас, – ответила она.
Ольга Леонардовна, только что подцепившая с большого блюда ломтик чего-то красного, обернулась.
– Поешьте, – просто сказала она, приподнимая густые черные брови. – Помянем героя!
Водку налили в граненые стаканы и выпили, не чокаясь.
– Все знают, кто вы, – продолжала Ольга Леонардовна, придвинувшись к Тане и оттеснив от нее быстро жующего двоюродного брата. – Хорошо, что у вас будет дитё. Носите прилежно.
– А я вот возьму и туда же! – мрачно сказал Качалов. – На поле сражений!
– Куда вам на поле сражений? – усмехнулся один из факельщиков, так и не снявший цилиндра. – Извольте остаться на своем месте!
– А вот не изволю! – оскалился дымный Качалов. – И вам, господин Станиславский, грех меня отговаривать!
– Да будет вам, право! – отмахнулся Станиславский. – Без грима боитесь на улицу высунуться. Там и без нас справятся.
– Верно, верно! – прорычал Грибунин. – Как мы вашего брата, немца, а, Ольга Леонардовна? Как мы его? «Хоть одет ты и по форме, а получишь по платформе»! Так? «Глядь-поглядь, уж близко Висла, немца пучит, значит, кисло».
Вокруг засмеялись.
– Проводите меня, – попросила Таня Зушкевича, – мне пора.
Вышли на Тверскую. Дождь затих, и молодые листочки деревьев отчетливо вырисовывались на ярко светлеющем небе.
– Дальше не надо, – сказала Таня. – Возвращайтесь в театр, я дойду сама.
Зушкевич смущенно затоптался на месте.
– Вы мне хотите еще сообщить что-нибудь? – резко спросила она. – Сообщите, пожалуйста.
Зушкевич покраснел.
– Вы в положении, Татьяна. Да?
– Вы разве не видите? – вспыхнула Таня.
– И это ребенок…
– И это ребенок Владимира Шатерникова! – оборвала она. – Вы сами могли догадаться.
Зушкевич вдруг низко, театрально поклонился ей.
– Я вас ненавижу! – сквозь хлынувшие слезы сказала Таня. – Ненавижу вас всех! Актёришки!