— Пить!
Никакого ответа.
Проходит час или два. Ко мне подбирается что-то темное, тяжелое и, обдавая горячим дыханием, начинает меня давить. Я отталкиваю его и снова принимаюсь кричать. Тяжелое и жаркое продолжает наваливаться, где-то глубоко в сознании мелькает согбенная фигура Шурки, является чахоточное лицо Валентина, а иголки все чаще и глубже впиваются в легкие. Потом чувствую, что мое «я» начинает двоиться, черное и горячее словно рассекает меня и не дает дышать. Рву на себе ворот рубашки и только по острой непрекращающейся боли в груди догадываюсь, что все еще кричу. О зубы мои стучит что-то твердое — глотаю воду жадно, захлебываясь, и, открыв на секунду глаза, в следующую секунду засыпаю.
Просыпаюсь от боли. Рядом — рукой можно достать — солнечное пятно. Возле пятна — белое. Белое — это халат врача Штыхлера. Он держит шприц. Петренко подает ему продолговатую никелированную коробку.
— Вот и все,— говорит Штыхлер.
— Очнулся,— произносит Петренко.
— Конечно,— подтверждает врач и наклоняется ко мне.
Я раньше не замечал, что у него такие добрые и такие усталые глаза.
— Как себя чувствуете?
— Хорошо.
— Ну, и чудесно.— Штыхлер показывает в улыбке ровные белые зубы. Проверив мой пульс, он что-то вполголоса говорит
216
Петренко и пересаживается на соседнюю койку, где лежит красивый француз. Я теперь помещаюсь на нижнем ярусе.
— А ты здоровый,— замечает Петренко, заворачивая никелированную коробку в марлю. Сейчас он мне кажется тоже приветливым и добрым.
— Что со мной, Петро?
— Трещина в ребре и воспаление легких… А ты не разговаривай.
Он уходит и через минуту возвращается с большой кружкой. Я с наслаждением выпиваю горячий брюквенный бульон.
Потом сплю. Просыпаясь, вижу подле себя три засохшие пайки хлеба и кофе. Утром Штыхлер — его имя Зденек — снова колет меня шприцем. В обед Петренко дает мне полную миску густой похлебки. Так начинают проходить дни. Я снова, всем чертям назло, оживаю.
Как-то в полдень, когда в карантине резко посветлело от выпавшего на улице снега, дверь барака раскрылась, и я увидел Олега. Он внес вместе с Петренко бачок с супом, грохнул его на пол и с взволнованным лицом спросил Петра:
— Где он?
— Олег! — кричу я.
— Костя! — глухо отзывается Олег и на цыпочках, приседая, устремляется ко мне.
Обнимаемся, целуемся, хлопаем друг друга по плечу: я сильно, Олег осторожно.
— Ты чем занимаешься? — спрашиваю я, глядя на его округлившуюся физиономию и снова потолстевшую шею.
— Я работаю на кухне, а ты… долго еще будешь так?
— Как?
— Да так… болеть?
Ему, видимо, неловко, что он здоров и даже поправился; он конфузится, но в его глазах радость: он рад встрече, и я ему благодарен за это.
— Вы с Виктором скоты,— заявляю я.— Неужели не могли пораньше навестить? Я не болел бы, если бы вы догадались заглянуть ко мне недели две назад.
Олег оправдывается: он на кухне всего неделю, Виктору же, уборщику, не разрешается заходить в другие бараки. Я спрашиваю, как им удалось устроиться. Олег говорит, что помог старшина блока: он у них хороший, сочувствует нашим людям. Потом Олег рассказывает о положении на фронтах и о таинственной смерти помощника Лизнера: на него в каменоломне, сверху, как-то ухитрился упасть камень. Между прочим, все последние новости он узнает от Броскова — тот работает тоже
217
на кухне и живет с ним в одной штубе. Мы радуемся и вместе гадаем о сроках гибели Гитлера. Затем я делюсь своими мыслями о создании организации. Олег настораживается.
— Ты разговаривал уже с кем-нибудь об этом?
— Нет еще.
— И не разговаривай и вообще… не произноси больше никогда этого слова. Ясно?
Мне ничего не ясно. Почему так взволновался Олег?
— Мы попозднее еще потолкуем об этом. Ты поправляйся, главное, понял? Главное — поправляйся… Ну, мне пора бежать, Костюха, а то влетит.
Уходя, Олег еще раз просит никого не посвящать в мои замыслы. Он обещает зайти на днях.
Меня вдруг осеняет догадка: в лагере и здесь, в лазарете, уже существует подпольная организация. Есть же организованная взаимопомощь? Помогают же мне? А намек Валентина? А предупреждение Олега?
Мне становится вдруг легко и весело.
В обед, получая от Петренко двойную порцию брюквы, говорю:
— Передай Штыхлеру, чтобы он меня выписывал. Я поправился.
— Не спеши, не спеши, всему свой черед,— ворчит Петро.
Через несколько дней, осмотрев и прослушав меня, Штыхлер
разрешает мне подниматься с койки, а спустя еще два дня просит зайти в его приемную — маленькую светлую комнатушку.
Я волнуюсь и радуюсь. Вероятно, сейчас должна произойти та беседа, о которой говорил Валентин.
— Я хотел бы взять тебя санитаром,— негромко произносит врач, встав спиной к плотно закрытой двери.— Как ты на это смотришь?
— Я согласен.
— Должен предупредить, что работа не легкая… за некоторые вещи могут жестоко наказать.
— В концлагере все может быть.
Штыхлер делает предостерегающий жест. Потом, указав на низкий табурет, достает из кармана халата резиновый жгут. Я закатываю рукав.
— Ты будешь раздавать дополнительные порции супа и хлеба. Номера коек Петренко будет называть заранее. Делать все надо незаметно — Вилли за этим следит. Испанца можно не опасаться. Это и есть то, за что могут жестоко наказать. Остальное: уборка, мытье посуды — несложно. Еще предупреждение: я иногда буду придираться, кричать — принимай все без обиды;
218
никто не должен знать о наших истинных взаимоотношениях. Иди к себе и жди, когда позовет Вилли.
Я возвращаюсь на койку несколько разочарованным: придется заниматься, по существу, тем же, чем я занимался, будучи торвертером. Очевидно, или никакой подпольной организации нет—помогают людям просто по велению совести,— или мне не доверяют. И то и другое плохо. И все-таки я радуюсь.
Вилли вызывает меня к себе сразу после поверки. От него несет спиртом. Маленькие глазки с порозовевшими белками сердито блестят.
— Ты русский?
— Русский.
— Я ненавижу русских.
Молчу.
— Почему молчишь? Я должен с тобой поговорить.
— Пожалуйста.
— Ты думаешь, русские победили немцев? Нет… Через пятнадцать лет мы снова возьмемся за оружие. Немецкий дух непобедим.
— Меня не интересует политика.
— Врешь… вы все врете.
Пожимаю плечами. Вилли переводит глаза на дверь, икает и снова недобро смотрит на меня.
— Штыхлер предложил назначить тебя санитаром. Я ненавижу чехов, но… Штыхлера я уважаю: он сильная личность. Кроме того, я тебя боксировал, когда у тебя был бред. Я виноват. И согласен — ты будешь санитаром. Ступай.
Поворачиваюсь к двери.
— Постой… Ты можешь петь?
— Нет.
— Значит, ты кретин. Прочь.
Ухожу, ощущая на своей спине напряженный пьяный взгляд.
Утром Петренко приносит мне мою французскую куртку, брюки и новые башмаки на деревянной подошве. Мы протираем мокрыми тряпками цементные полы в палате, в умывальной и в приемной врача. У старшины и писаря убирает Али-Баба. Потом Петренко и уборщик-грек выносят из барака на брезентовых носилках тела умерших. Вскоре начинается раздача кофе. Мы с греком обслуживаем одну половину палаты, Петренко и Али-Баба — другую. Петренко называет мне четыре номера — это те, кому я должен буду дать в обед двойную порцию.
Часа через два приводят новеньких. Их встречают врач и писарь. Штыхлер берет карточки больных и уходит в свою комна-
219
ту. Некоторое время спустя он вызывает к себе Петренко. Выйдя от него, Петро называет мне еще один номер.
Незаметно наступает полдень. Бачки с супом снова приносит Олег. Он долго трясет мне руку. Потом говорит:
— Ваш старшина приходил вчера к нашему писарю резаться в карты. Упоминал про нового русского санитара. Насколько я мог понять, ты ему не по вкусу, так что смотри за ним хорошенько.
Я благодарю за совет. Олег на прощанье сует мне в карман какой-то сверток.