Валентин пристально смотрит на меня глубоко запавшими острыми глазами и очень крепко пожимает мне руку.
— До свидания, и мужайтесь. Мужайтесь.
Он встает и, не оглядываясь, быстро уходит, сутуловатый, худощавый, легкий.
После отбоя я рассказываю обо всем друзьям. Виктор говорит:
— Не верится.
— Кто знает,— замечает Олег.
Я молчу. На меня впервые находит отчаяние. Подготовка к побегу, даже сама мысль о нем давали надежду и силы бороться. А теперь?.. Правда или неправда то, что говорил Валентин
208
насчет массовых расстрелов за побег, несомненно одно: наш замысел больше не тайна, и нам действительно могут помешать. Значит, все отрезано, все погибло… Но где же, в чем же тогда еще черпать силу для жизни?
В понедельник нас на работу ведет только помощник капо. Лизнера нет. Говорят, что у него проломлен череп и его песенка спета. Ко мне и к моим друзьям наш надсмотрщик не подходит. Он почему-то вымещает зло на других.
Во вторник он собственноручно убивает трех стариков словенцев. К нам по-прежнему не приближается.
В среду гибнут последние два еврея из французской группы: помощник капо из-за угла будки ломом пробивает им головы.
В четверг во время воздушной тревоги эсэсовец расстреливает четверых.
В пятницу снова льет дождь; надсмотрщик и командофюрер сидят в будке.
В субботу часовой-автоматчик открывает огонь по нижней площадке: трое падают, Виктор хватается за плечо; в обеденный перерыв, спрятавшись в уборной, мы с Олегом осматриваем рану — пуля, к счастью, только поцарапала руку.
В субботу же, зайдя после отбоя в шлафзал, Макс объявляет, что все работающие в команде Лизнера переводятся в команду «Штайнбрух» и в понедельник переходят из карантина на четырнадцатый блок общего лагеря.
— Нам, кажется, можно друг друга поздравить,— невесело усмехаясь, говорит Олег, когда за писарем прикрывается дверь.
— Твой Валентин был прав,— задумчиво произносит Виктор.
— Завтра мы идем к врачу,— заявляю я.
Ночью просыпаюсь от грохота за стенкой. Бужу Олега и Виктора. Слышим, как Виктава, рыдая, кричит по-немецки:
— Простите меня, блокфюрер! Лагерэльтестер, заступитесь!
— Давай еще часы!—требует медлительный голос.
— Я все уже отдал, все, все,— рыдает Виктава. Опять раздаются тупые удары, крики и снова: — Пощадите меня!
— Видно, здорово хапнул с последнего транспорта и засыпался… Добычи не поделили, скорпионы,— шепчет Олег. (Потом мы узнали, что на Виктаву донес один из его соотечественников и что хорошие люди в лагере не упускали ни одного случая, чтобы стравить наших мучителей, жаждавших наживы и соперничавших между собой.)
Радостные, мы засыпаем, как только вопли «герр коменданта», удаляясь, переносятся во двор и там стихают.
…И вот мы идем в лазарет. Идем по той же дороге, по которой нас впервые вели в Брукхаузен. Я гляжу на Альпы, на сол-
14 ю. Пиляр
209
печную ленту Дуная, на вершины холмов, увенчанные руинами замков, и сердце мое вновь наполняется надеждой.
— Мы еще подышим,— говорю я Виктору, высохшему, черному и бледному от боли в плече.
— И повоюем,— бодро произносит Олег, покачивая большой головой на детски тонкой шее.
Виктор молчит. Его глаза почему-то влажны и странно, скорбно блестят.
Часть вторая
1
Я лежу под ветхим одеялом на втором этаже трехъярусиой койки в душном полутемном помещении. Рядом с моей головой окно. Сквозь запотевшие стекла смутно чернеют ели. Лежу здесь уже вторую неделю, один, без Виктора и Олега: нас разлучили после первого же осмотра. Я признан дистрофиком. Что с моими друзьями, не знаю.
По странной прихоти судьбы барак, куда меня направил старший врач лазарета политзаключенный Вислоцкий, именуется тоже карантином. И это тоже очень странный карантин.
Вдоль длинных стен тянутся ряды высоких деревянных коек. На них пластами лежат больные—всего их тут около трехсот человек. Сходить со своего места разрешается только в случае крайней нужды. Сидеть “невозможно: не позволяет расстояние между ярусами. Самовольный выход из барака — тягчайшее преступление; да и как выйти, если отобрана одежда? Еда разносится по койкам санитарами и уборщиками. Медицинская помощь почти не оказывается: во-первых, на весь карантин один врач, а во-вторых, для больных — они все дистрофики — нужно главным образом хорошее питание, а в лазарете «порцион» в полтора раза меньше, чем в общем лагере.
Блокперсонал здесь по сравнению с лагерем более многочислен: старшина — молодой дурашливый немец, уголовник, по имени Вилли; писарь — высокий молчаливый поляк, бывший штабной офицер; врач — румяный круглолицый блондин, чех Штыхлер; парикмахер — испанец, подросток; старший санитар— мой соотечественник Петренко, мрачноватый и несколько загадочный.
Попав сюда, я первые два дня отсыпался. На третий день я резко ощутил голод, который затем с каждым днем чудовищно возрастал. Вначале я еще пробовал отвлечься —думал о посто-
210
ронпих вещах,— но потом сосущее, изнуряющее чувство меня одолело: меня стали вновь преследовать голодные сны; после завтрака, состоящего из пустого кофе, я ждал обеда; после обеденной похлебки ждал драгоценного ломтика хлеба, выдаваемого на ужин. Я поверил в то, что люди от голода сходят с ума или превращаются в идиотов, и начал серьезно опасаться за свой рассудок, вспомнив однажды о работе в штрафной команде, как о счастливой поре своей жизни.
Не знаю, что было бы дальше, если бы в воскресенье, во время раздачи обеда, Петренко не сунул мне лишнюю миску брюквы. Я опорожнил ее, не прибегая к помощи ложки, и только потом догадался поблагодарить. Петренко, сам худой и, вероятно, голодный, угрюмо сказал:
— Меня благодарить нечего, не свое отдаю.
— А чье же?
— Тех, кто кончился.
— А почему же мне?
— Так велено.
Кем велено и почему, выведать у него не удалось. Мне оставалось только благословить свою счастливую звезду. С этого дня Петренко, по-прежнему угрюмый и молчаливый, стал регулярно подкармливать меня, и я почувствовал, что начинаю оживать…
Я лежу лицом к окну. В стекло монотонно настукивает дождь. Внезапно меня озаряет мысль: раз бежать отсюда нельзя, значит надо делать так, чтобы люди назло врагам могли здесь держаться как можно дольше… Есть же в лагере товарищи, имеющие возможность помогать и помогающие другим! Их следует объединить. Словом, в лагере надо создать подпольную организацию. Конечно, предотвратить здесь убийства никто не в силах, но уберечь от дистрофии людей, которые в решительный момент сумеют дать эсэсовцам отпор, можно, и этим надо заняться.
Я переворачиваюсь на живот. Протираю запотевшее стекло, вижу узкую полосу земли между карантином и колючей проволокой, мокрую стену леса, и мне делается невмоготу мое вынужденное одиночество. Я ощущаю почти физическую потребность поделиться своими мыслями с Виктором, услышать горячее одобрение Олега… Где они сейчас? И когда я снова увижусь с ними?
Скидываю с себя одеяло. Из-под матраца достаю пантофли и спускаюсь на пол. Петренко моет в умывальнике миски. Я окликаю его.
— Чего тебе?
211
— Слушай, Петро,— говорю я,— тут в лазарете работает один русский доктор, Степан Иванович Решин… Ты не знаешь?
— Нет.
— Мне надо с ним повидаться.
— Ничего не знаю.
— Я тебя очень прошу, Петро.
— Нечего меня просить. На шестой блок я не хожу, и вообще… иди.
Он поворачивается к своим мискам. Досадуя, я возвращаюсь на койку. Решин, конечно, мог бы узнать, где лежат Виктор и Олег… Тяжелый все-таки человек этот Петренко.
Опять ворочаюсь с боку на бок на трухлявом матраце. Ненадолго забываюсь в нездоровом сне, а когда открываю глаза, вижу бритый затылок и белый халат врача — чеха Штыхлера. Наклонившись, он дает таблетку немолодому красивому французу с большим фурункулом на шее—наискосок от меня, на нижнем ярусе.
— Доктор, можно вас на минуту? — прошу его по-немецки.