- Он уже захряс. На нем колесные следы...
- Мало ли что...
- Когда его уложили?
- На той неделе.
- Так чего же ждут?
- Как чего? Вот проложат до моста, до конца то есть, тогда и откроют.
- Где же в село въезжают? Со стороны Бочагов подъехали - там овраг.
- Ну, правильно. От Бочагов проезду нет, - согласился с удовольствием лейтенант. - Там у нас плотина была, через овраг. По ней и ездили. Но ее прорвало в позапрошлом году... От Выселок тоже не проедешь. Там ЛМС стоит, мелиораторы.
- Так что ж они, оглоблей перекрыли дорогу-то?
- У них трактора, милок, да еще колесные. Они из этой дороги сделали две траншеи полного профиля. Хоть становись в колесники и веди пулеметный огонь в обе стороны.
- А от Сергачева можно въехать в село? - спросил я, уже охваченный любопытством.
- От Сергачева чернозем. Его так размесили, что коровам по брюхо. Веришь или нет, стадо гонят - ягнят на себе переносят?!
- Ну да... А У раза верхом на козе переезжала, - ввернул я старую тихановскую присказку.
Милиционер поглядел на меня с удивлением; лицо у него белесое, обгоревшее, но гладкое, без морщин, какого-то японского складу: веки припухлые, губы толстые, чуть навыворот, нос пуговкой, с открытыми ноздрями.
- Ты здешний, что ли? - спросил он.
Я назвался.
- Фу-ты, мать твоя тетенька! А я тебе про дорогу смолу разливаю. Из газеты, значит! А я Ежиков Яков. Знал гордеевского милиционера Ежикова? Так вот я сын его. Теперь участковым состою в райцентре. Дежурю по отделению.
Он кивнул на раскрытые окна двухэтажного дома, где помещалась милиция. Время было вечернее, тихое - во всем здании ни души. В палисаднике стоял мотоцикл с коляской, видать, дежурного. А сам дежурный с удовольствием теперь разглядывал меня.
- В газете, значит. Слыхал, слыхал... Ну, здорово! - он протянул мне руку.
Мы поздоровались.
- Что ж ты сразу не сказал - кто такой? И ехал бы себе по мостовой. Свой человек, какой может быть разговор, - он вдруг рассмеялся. - Ты знаешь, сколько висит эта вывеска. Боле двух недель. Кому надо - тот ездит. На побывку или по служебным делам?
- В гости к Семену Семеновичу Бородину.
- Ну да, к брату! - И вдруг обрадованно: - А Пашка Жернаков тоже тебе братом доводится!
- Двоюродным, - поправил я.
- Аха!.. Ты знаешь? Ведь я на его место переведен. Значит, когда его посадили... Прямо скажем - здря!
- Он вроде бы дома...
- Отсидел, как миленький. Правда, не полный срок. Два года отбухал, хоть и в особом лагере - для нашего брата. Но там тоже не сладко.
Я смутно помнил, что у Павла какие-то нелады с женой были, и спросил для приличия:
- Живет он с женой?
- Ну что ты? Она ж его в тюрьму посадила. Вернее, не она, а ее подружка. Сонька Ходунова. Вот пройда! Пробы негде ставить. Мне сам Пашка рассказывал. Да ты присядь!
- Некогда. Спешим.
- Куда вам спешить? Только что стадо пустили. Семен Семенович за коровой пошел, а Настя, поди, на дворе возится. Присядь! Я те такое расскажу - в любую газету за первый сорт сойдет. Ты, случаем, не «Беломор» куришь?
- Сигареты.
- Тьфу! Этими сигаретами только ноздри раздражать. Ну, давай, подымим!
Закурили сигареты.
- Так вот, мне сам Пашка рассказывал, - начал он с заметным нетерпением, будто целый день только сидел и ждал меня. - Приехал я, говорит, с задания. Нет жены! Где Шурка? У Ходуновой. Ну, говорит, зараза, - в чайной шоферню завлекает. Побежал в чайную. А ему там в ответ: Ходунова ноне выходная. И верно, за буфетом стоит Лелька Ликака. Ну, где их искать? Взял он бутылку красного, которая потяжельше. Тяпнул всю бутылку из горлышка - не берет. А Ликака ему со смехом: мелкой дробью, мол, стреляешь. Ха-ха-ха. Говорит, для сурьезного мужчины красное - что быку прутик. Она, говорит, в предсердии растворяется, а до сердца не достает. Он вроде бы на спор еще белой хватанул бутылку. Где Ходунова? В Выселки пошла. И Шурка с ней? Точно. Ну, я им покажу помятую траву, сказал Пашка. Двинулся он в Выселки. А ночь темная, в трех шагах ничего не видать, хоть глаз выколи. Пока шел через выгон, его разобрало так, что на ногах не держится. Вышел на запруду перед самыми Выселками... Откос крутой, высокий, а съезд глинистый, горбатый. Он поскользнулся и полетел по откосу в овраг. Очухался... Куда ни погляжу, говорит, - стена склизкая. Лезу по ней, лезу - вроде бы приступки подо мной и край близко. Рванусь! - и шлеп опять в болото. И вот, говорит, досада: все почему-то головой вниз падал. Или голова тяжельше остального тела, или ногами вверх подымался... Кто его знает?
Шурка с Сонькой Ходуновой нагулялись вдоволь, уже домой возвращались, а он все в грязи челюпкается. Услыхал голоса - кричит из оврага: люди добрые, помогите! Тону!! И где, говорит, я? В колодце, что ли?! Зубами стучит... Продрог весь. Они его даже по голосу не узнали. Сняли с себя платки, связали их и кинули ему конец. Вылез он на плотину, как тот кочегар из печной трубы - одни глаза блестят... «Кто ты? Кого искал на дне морском?» - спрашивают со смехом. А вот вас, говорит, искал. Нагулялись, трам вашу тарарам?! Хвать одну по уху, а второй по шее. Они его повалили и давай топтать. Пьяный - встать не может. А сознание работает: меня, мол, участкового, бабенки паршивые топчут! Был у него перочинный ножичек. Эдакий вот, с палец. Он его вынул и Соньке по голяшке, повыше коленки чиркнул. Они завизжали - и деру. А на другой день уголовное дело открылось: превышение полномочия власти... Рукоприкладство, да еще с ножом. А какое там рукоприкладство? Жену проучить за дело и то не удалось. И Сонька разоралась: поранил! Какая рана? Царапина. Котенок и то глубже когтит. Еле чиркнул повыше коленки. Место, правда, интересное. Но судили не за место, по которому провел... А судили за то, что при погонах был. Значит, если на тебе нет погон - валяй, дерись с кем хочешь? А если ты при погонах, то собственную жену поучить не имеешь права. Где же она, правда? Тут стоишь - тебе ни сна, ни отдыха. Ночь-в-полночь вызывают - идешь. А платят всего девяносто рублей. А вон Авдей Пупок ушел от нас завмагом... Как сыр в масле катается и получает по сто тридцать рублей. Вот об чем напиши.
Наконец-то он высказал, зачем огород городил. Удивительное свойство русского человека говорить о нужде своей околичностями; вроде бы он и весел, и счастлив, и доволен всем, а под конец ляпнет: похлопочи за меня, напиши куда следует. Сам он не любит жаловаться начальству и тем паче писать. А ты, мол, напиши. У тебя должность такая. Это не робость, не лень - просто вековая привычка, выработанная неверием в силу и разумность хлопот. Куда я пойду? Кому скажешь? Кто поверит?! Да и что за беда, в конце концов! Люди вон и похуже живут. И мы переживем... Другое дело, ежели кто за тебя скажет или напишет. Это - пожалуйста. Тут можно и слезу пустить, а слезы нет - «слюной глаза помажет».
Вот почему нашего брата газетчика встречают везде приветливо, откровенничают с тобой, как верующие с попом на исповеди. И жалуются все: от колхозного сторожа до председателя областного совета.
Мой наезд в Тиханово в то далекое лето был тому хорошим доказательством.
Вечером к Семену Семеновичу потекли мои родственники; первой пришла тетя Марфута - лицо темное, землистого цвета, как выгоревший на солнце черный плат, но все еще прямая, подтянутая - гвардейской выправки; за ней пожаловал дядя Ваня, Семен Семеновича тесть, восьмидесятилетний старик с коротко стриженными, прокуренными усами, с широкой лоснящейся лысиной. Пришла и тетя Соня, вечно в черном, как монашка, зато ликом светла да улыбчива, и зять ее пришел, Петр Иванович, у которого все щелкала да выпячивалась вставная челюсть, мешая говорить ему. Да самих трое: Семен Семенович, Настя и Муся, дочь, приехавшая на каникулы из московского института. Да нас с Андреем двое... За стол не усадишь.
- Что Пашка Жернаков, вернулся? - спросил я.
- Возвратился, не запылился, - ответила тетя Марфута. - А что ему, шарлоту, сделается? С одной разошелся, теперь вот с другой сошелся. А мать через него умерла.