Когда плуг, который мы привезли с собой, развалился в конце сезона на части без всяких шансов на ремонт, она помогла мне сделать новый. Сперва мы обшарили лес и нашли молодой вяз нужной высоты и толщины, согнули его пополам и стянули веревкой, придав форму будущей рамы, и оставили так на месяц. Когда пришло время, мы подогнали к дуге рамы ясеневое дышло в восемь шагов длиной, с литыми отвалами и двойной перекладиной. Затем мы срезали молодую липу для ярма, она выстругала ивовую рукоять, и все это мы забросили на стропила, чтобы хорошенько прокоптить. Затем мы извлекли железный лемех из сломанного плуга, разогрели, чтобы он расширился, а затем охладили, чтобы вбить железо в деревянную подошву. Это была прекрасная работа, особенно когда она закончена, сказал я себе.
Были в моей жизни такие периоды, которые я как будто провел во сне.
Сон — вообще занятная штука, если подумать. Ты ложишься навзничь, закрываешь глаза, твой мозг все еще вибрирует от различных проблем и задумок — не забыть бы завтра починить треснувшую половую доску, пока кто-нибудь не поранился, зажило ли сухожилие у тяглового быка, надо бы замотать, почему проклятые скифы такие смирные и почему Тирсений так носится с этими семью амфорами негашеной извести? — и незаметно для тебя самого это скучное и непродуктивное время суток — ночь — уже закончилось, вокруг достаточно светло, чтобы можно было начинать с того места, где прервался накануне. Сон вырезает из нашей жизни эти никчемные периоды, чтобы мы не свихнулись, сидя без дела в темноте.
Что касается моей жизни, то с ней все было точно наоборот. Спал я в основном в хорошие, спокойные времена, а просыпался, когда что-то шло не так или под ногами возникала новая река говна, которую требовалось перейти вброд. Вот, например: десять лет я провел в Ольвии. Когда мы прибыли, мне было двадцать восемь лет, я находился, предположительно, в самом расцвете сил и способностей — достаточно взрослый, чтобы оставить позади неловкую, неискушенную юность, и достаточно крепкий, чтобы махать весь день мотыгой, а на следующее утро быть как огурчик.
Когда я в следующий раз открыл глаза, мне было тридцать шесть; я был почти совершенно лыс, в бороде моей появились серые пряди, спина и ноги гнулись уже не столь легко, суставы левой руки подергивало. У меня был сын десяти лет, уже достаточно взрослый, чтобы приносить пользу и недавно начавший делить со мной работу. Я начал узнавать его, хотя и не без разочарований; в те редкие моменты, когда я задумывался, кем может стать мой сын, я почему-то приходил к мнению, что он будет вроде меня — умеренно способный, одаренный живым умом и хорошо подвешенным языком. Однако пока я спал, он вырос копией моего брата Эвтифрона, идеального маленького землепашца, чьи интересы совершенно не выходили за границы наших тридцати акров.
За работой я пытался учить его тому-сему — поэзии, истории, философии, науке, даже (да простят меня боги) Гомеру. Он был вежливый мальчик и притворялся, что слушает, чтобы порадовать меня, но я видел, что его совершенно не интересуют вещи, не имеющие непосредственной практической ценности. Когда я рассказывал ему о далеких землях, что уж мне там удавалось припомнить из Ксенофонта и Геродота, он глядел вдаль и думал о работе или просто ни о чем, пребывая в том подобном трансу состоянии, которого может достичь только земледелец за работой. Только если мне случалось упомянуть, скажем, знаменитых египетских быков или невероятную плодородность илистой дельты Нила, он приходил в себя и действительно замечал, что я ему говорю — и даже тогда я видел, что он думает: ну и что? Об этом стоило бы знать, живи мы в Египте, но мы-то живем здесь, так кому какое дело до быков и ила?
Я пытался рассказать ему историю нашей семьи, о войнах, в которых участвовали наши предки; но он, конечно же, никогда не видел ни Афин, ни Аттики. Я поведал ему истории богов и героев, но он быстро пришел к заключению, что боги и герои — просто сборище богатых засранцев, ни дня в жизни не занимавшихся настоящим делом, и потому не стоящих внимания. Я изложил ему теорию Сократа о происхождении дождя, о том, как солнце вытягивает воду из моря и обрушивает ее на горы, откуда она возвращается по рекам к своему началу; это ненадолго его заняло, но вскоре он понял, что и тут нет ничего важного. В конце концов, кого волнует, почему дождь идет — лишь бы шел. Ладно бы я знал, как заставить дождь пойти или перестать, это было бы здорово — но я-то не знаю; забыли это. Что же до Гомера — ну, несколько отрывков ему удалось выучить, в основном те, в которых описывалась работа в поле. Они поразили его воображение как совершенно идиотские (с высоты его опыта) в смысле реального применения; мы умели гораздо больше, так зачем забивать себе голову очевидным бредом?
Совершенно незачем. Единственной поэмой, которую он выучил, были «Труды и дни», которую он целиком одобрил: даты вспашки, сева, подрезки и пикирования сеянцев, перечисленные легко запоминаемым гекзаметром — разве что архаичное произношение слегка раздражало его. Он погрузился в размышления, а затем заявил, что такие-то и такие-то строки можно изменить так-то и так-то, чтобы они зазвучали нормально, не потеряв информационной ценности, а даже кое-где и приобрели в ней, если заполнить пробелы, оставленные старым дураком; когда я попытался объяснить, что он вообще упустил смысл поэзии, он опять отключился, оставив меня болтать с самим собой, и больше в беседу не вступал.
— Может быть, стоит подыскать ему какое-то ремесло, — предложил я Феано как-то вечером. — Изучение ремесел расширяет сознание, а также может оказаться полезным впоследствии.
Она сухо рассмеялась.
— Например, как это было у тебя, ты хочешь сказать.
Я нахмурился.
— Ну ладно, — сказал я, — в моем случае все пошло не так, как планировалось. Но в результате-то я достиг желаемого результата. Если бы я не учился у Диогена, то зарабатывал бы на жизнь, голосуя в Собрании и питаясь сушеной рыбой да ячменной шелухой. Это мое ремесло привело меня сюда, неважно уж — как.
Она немного подумала, вдевая нить в иголку.
— Помнишь ту игру, которой ты пытался обучить меня — с костяными фишками и расчерченной доской?
— Шашки, — сказал я.
— Да-да, шашки, — она прищурилась и облизнула кончик нити. — Я запомнила только, что эти твои шашки, вместо того чтобы ходить по доске вперед и назад, передвигаются как бы вбок, через углы своих квадратов…
— По диагонали, — сказал я.
— Неважно. Ну так вот, ты прожил свою жизнь, как ходят шашки — ты двигался, но никогда прямо вперед, туда, куда хотел, всегда… как ты сказал, это называется?
— По диагонали.
— Что означает, — продолжала она, — что ты прошел куда как долгий путь, но это совсем не тот путь, который ты намеревался пройти. Разве не так?
Я помолчал мгновение и кивнул.
— Можно и так сказать, — ответил я. — Хотя ты все-таки немного подгоняешь факты под сравнение. Ну так что ты думаешь? Стоит нам найти кого-то, к кому он мог бы пойти в ученики?
— Я не уверена, — сказала она. — Это серьезное решение. И оно сильно зависит от того, кого ты имеешь в виду.
Я глубоко вдохнул.
— Мне пришло на ум, — сказал я, — что мы могли бы отправить его в Афины, где легко найти любого учителя. Он может отправиться с другом Тирсения, ты знаешь, с рыботорговцем…
Она посмотрела на меня так, будто я предложил запечь сына в горшочке с луком-пореем и, может быть, самой чуточкой майорана.
— Нет, — сказала она.
— Но подумай о преимуществах жизни в Афинах, которых ему никогда не добиться здесь, — сказал я. — Он мог бы жить в имении с Эвтифроном и Эвгеном и ходить в город учиться банковскому делу или медицине — у нас здесь самого завалящего доктора не найдется, он мог бы обеспечить себя…
— Он сможет обеспечить себя с наших тридцати акров, — ответила она сурово. — Что сверх этого ему может понадобиться?
Я помассировал шею сзади, там у меня все время сводило мышцы.