Это было нечто, к чему нельзя привыкнуть и что невозможно игнорировать; ты был обречен таращиться во все глаза. И, наконец, было очевидно — он делал это очевидным — что он знает, что ты таращишься, и знание это глубоко его ранит, весь ужас и вся жалость, испытываемые перед лицом красивого мужчины, внезапно превращенного в чудовище. Он ничего не говорил; он просто встречал твой взгляд свои единственным здоровым глазом.
Абсолютно непобедимая техника ведения переговоров, щедро брошенная на его колени благосклонной Судьбой, и он пользовался ей на всю катушку; в сущности, никакими другими способами он и не владел. Не будь у него этого сокровища, я полагаю, он не достиг бы на дипломатическом поприще и половины того, чему ему удалось добиться, а дипломатия сыграла в его свершениях не меньшую роль, чем грубая сила. Впечатление усиливал его мягкий, довольно мелодичный голос, который сообщал скрежещущему северному акценту известную приятность.
Итак, Филипп заполнял помещение; мне, провалившемуся в его изуродованный глаз, не хватило ни места, ни времени рассмотреть кого-то еще. Конечно, там присутствовали другие македонцы, крупные благородного вида мужчины с мощными волосатыми руками, а также красивые свирепые женщины, но при каждой встрече с Филиппом возникало ощущение, что ты оказался с ним наедине. Наше посольство попало в крайне невыгодном положении.
Не стоит и говорить, он нас размазал. Никакого рева, никаких криков; когда ему хотелось нас заткнуть, он просто начинал говорить чуть тише, так что нам оставалось только замолчать, чтобы расслышать его слова. Впрочем, он никогда и не мямлил. Клянусь, шепот Филиппа Македонского можно было разобрать с другого берега Эвбейского пролива. Это не значит, что он не угрожал нам. Он весь был угроза, он излучал опасность, как солнце излучает свет, и каждый, кто оказывался в этих лучах, ощущал, что рискует самой жизнью. Это была чрезвычайно непосредственная, физическая угроза — ты понимал наверняка, что стоит тебе сказать что-то не то, и он выпрыгнет из кресла, обнажит меч (он всегда был вооружен — как правило, широким синим стальным фракийским клинком) и раскроит тебе череп прежде, чем ты успеешь пошевелиться; и он бы сделал это безо всякого труда, ибо он был Филипп, от которого ничто и никто в мире не могло чувствовать себя в безопасности. Если не принимать все вышесказанное в расчет, царь был вполне приятным человеком, и мне он понравился.
За все проведенное там время мы не получили ни мгновения передышки. Если мы не вели переговоры (этот термин я использую только для удобства; переговаривались мы в том же смысле, в каком жаренная перепелка переговаривается с едоком), то нас развлекали — либо гигантскими объемами пищи (мясо, мясо и еще раз мясо, столько мяса за один присест, сколько средний афинянин съедает за год) и летальными дозами крепкого, терпкого вина, либо музыкальными и поэтическими представлениями, даваемыми дорогостоящими импортными артистами, которые нравились Филиппу почти так же, как обжорство и пьянство. Здесь следует упомянуть, что он был ужасный пьяница — один из тех опасных выпивох, на которых выпитое никак не сказывается внешне. Единственным свойственным ему признаком опьянения, который я смог заметить, была повышенная по сравнению с трезвым состоянием склонность в жестокости и великодушию, хотя предсказать, к чему он склонится в каждом конкретном случае, было невозможно.
Например: однажды вечером, когда гулянка достигла уже той стадии, на которой накачавшиеся хозяева переставали оскорбляться нашим отказом от попыток угнаться за ними, в зал ворвались мужчина и женщина, преследуемые заспанным стражником. Прежде чем их успели поймать и выдворить вон, Филипп поднял руку, показывая, что он готов их выслушать; мужчина пустился излагать страшно запутанную историю о спорном участке земли размером примерно с широкополую шляпу, который располагался между его и вот этой женщины владениями, о дырке, злонамеренно просверленной в свинцовом водоводе с целью хищения воды из его личного источника, о пропаже козы, которая явилась неделю спустя с тавром соседки, мистическим образом возникшим на месте исходного и я не знаю, о чем еще. Примерно через четыре минуты к нему присоединилась женщина, и в ее рассказе я смог разобраться еще меньше — там были незаконная подрезка нижних ветвей дерева, растущего по ее сторону границы, потоптанный и поломанный бродячим ослом виноград, что-то крайне загадочное о собаке друга сына этого мужчины, убившей ручного хорька чей-то еще дочери — честно говоря, я сдался на довольно ранней стадии.
Меня удивило, как долго Филипп сидел и выслушивал всю эту белиберду. Мне думалось, что он вот-вот взорвется и прикажет стражникам сбросить обоих в ближайший колодец — в то время, видишь ли, я еще не знал, как серьезно Филипп относится к обязанности верховного арбитра, и как крепок обычай, согласно которому любой подданный царя Македонии имеет право на аудиенцию в любое время дня и ночи, если того требуют обстоятельства. Тем не менее, через некоторое время хватило и ему. Он начал говорить тем тихим, спокойным голосом, о котором я уже рассказывал тебе, но к этому моменту тяжущиеся так углубились в повествования о грехах соседа, что не обратили на царя никакого внимания и и продолжили скандалить. Я приготовился к кровавому зрелищу, но услышал только, что Филипп стучит кубком по столу.
— Хорошо, — сказал он. — Достаточно. Так вот, не буду притворяться, что понял хоть что-то из ваших речей. Предполагаю, что если б и понял, никакой разницы бы не было. Суть дела в том, что вы поганые соседи, и я не хотел бы жить рядом с любым из вас. Готовы? Хорошо. Мой приговор таков: каждого из вас я штрафую на одну драхму; засим проваливайте и больше меня не беспокойте. Поняли?
Женщина покачала головой.
— Так не годится, — сказала она. — Мне нужна справедливость.
— Увы, — отрезал Филипп. — Справедливости у меня нет. Придется тебе вместо нее иметь дело с законом.
Но женщина никак не могла угомониться.
— Ладно, — сказала она. — Я подаю на апелляцию.
Филипп нахмурился.
— Не говори ерунды, — сказал он. — Я царь, источник всякого правосудия. К кому ты собралась апеллировать? — К Филиппу, конечно — к трезвому Филиппу.
У Филиппа было хорошее настроение: женщина подала на апелляцию и добилась решения в свою пользу. Но тишина, продлившаяся после ее слов три или четыре удара сердца, была самой долгой на моей памяти, и когда она закончилась, я сразу посмотрелся в полированное серебряное блюдо, чтобы убедиться, что борода моя не поседела за время ожидания.
Как только сутяжников наконец вытолкали из зала, все заговорили хором. Филипп налил себе крепкой выпивки, считая, видимо, что он ее заслужил. Я только расслабился, как от стола Филиппа донеслись голоса — мужской голос и женский.
Женский принадлежал жене Филиппа, царице Олимпиаде. Мужской — Аристотелю.
Что он тут делает, спрашивал я себя, испытывая при этом то же чувство, что и человек из старой сказки, который умер и попал на Острова Блаженных, только чтобы обнаружить там тещу.
Спор, который между ними произошел, служит прекрасной иллюстрацией к диаметрально противоположным техникам перепалки. Царица Олимпиада вопила на самом пределе своих невероятно мощных легких. Аристотель, в противоположность ей, молча дожидался, когда она остановится, чтобы набрать воздуха, и продолжал говорить своим унылым, монотонным голосом, с того места, где она его прервала, полностью игнорируя ее слова. Филипп закатил глаз (тревожнейший знак, уверяю тебя), затем грохнул по столу кулаком так мощно, что кубки и кувшины попадали в разные стороны.
— Вы двое, — прошептал он. — Завязывайте.
Кажется, я говорил уже, что все на свете боялись Филиппа? Все, кроме одного человека. Боялся ли в свою очередь Филипп Олимпиаду или нет — вопрос спорный. Лично я думаю, что нет; он терпел ее, поскольку убийство царицы создало бы больше проблем, чем решило, а кроме того, он периодически оказывался в нее влюблен — или лучше сказать, зачарован ею — возможно, как раз потому, что она его не боялась.