Контекст, Фризевт: ты, вероятно, уже знаешь, что у нас, греков, есть истории о могучем герое Геракле, сыне самого Зевса. Согласно этим историям, первое деяние Геракла, отметившее его как героя, заключалось в удушении голыми руками двух змей, забравшихся к нему в колыбельку, когда ему было едва несколько дней отроду, и собиравшихся его ужалить. Итак, этот человек рассказал мне, что жена Филиппа Олимпиада решила, будто ее сыну требуется достойный жизненный старт, не хуже, чем у Геракла, и потому выпустила к нему в постель двух престарелых, беззубых змей; замысел ее заключался в том, что юный царевич (который был уже достаточно взрослым, чтобы справиться со змеями, и знал историю Геракла), поймет намек, распознает прекрасную пропагандистскую возможность, удавит незадачливых гадов, а остальное доделает богиня Сплетня. План удался на славу, но до определенного момента. Змеи свою работу выполнили, двигаясь по дорожке из живых муравьев, увязших в пролитом меду до самой постели царевича; Александр заметил их и, быстрый как молния, выхватил кинжал из-под подушки (о наличии которого никто не подозревал) и отсек им головы быстрее, чем ты произнес бы слово «чеснок». Пока что все хорошо.
К несчастью, следующее, что сделал Александр, это выбежал в главный зал дворца, швырнул обезглавленные останки на колени матери и очень громко потребовал от нее объяснений, почему она желает ему смерти. Это поставило Олимпиаду в весьма неловкое положение — она не могла сказать правду без того, чтобы не оказаться полной идиоткой, однако улики в виде мертвых змей и следа из муравьев и меда со всей очевидностью указывали на попытку убийства. Поэтому Олимпиаде пришлось обвинить в ней мелкого македонского вельможу и его жену и тут же предать их смерти; Филипп, узнав об этом, пришел в раздражение и на некоторое время поссорился с женой.
Как я говорил чуть раньше, ты скоро поймешь, почему я не могу считать эту историю полностью правдивой. Но в образ Александра, расталкивающего изумленных придворных и тянущего за собой пару мертвых змей, как другие дети его возраста тянули бы деревянную лошадку или еще какую игрушку — в этот образ я верю; и если это не правда, то должно быть ею. Поэтому, включая этот рассказ в свою книгу, я придаю ему некоторую степень достоверности и, таким образом, улучшаю историю.
Афиняне моего поколения развлекаются мнемонической игрой — это своего рода соревнование в памятливости.
— Где ты был и что делал, впервые услышав об Олинфе? — спрашивает, например, один другого.
— Подрезал виноград, — отвечает тот.
— На рынке.
— В Собрании, конечно.
— Помнишь тот бордель на улице Треножника? Так вот, я как раз возвращался оттуда и встретил двоюродного брата, он мне и рассказал... .
Но это и в самом деле так — каждый помнит, когда он услышал ту или иную новость. В эти моменты — достаточно редкие, благодарение богам — ты чувствуешь, как внешний мир прорывается сквозь стены, которые ты возводишь, чтоб удержать его за пределами собственной жизни, подобно потоку, размывающему плотину, и ты внезапно оказываешься по щиколотку в истории, и уровень повышается гораздо быстрее, чем ты можешь бежать.
Я был в Паллене, как ни странно, и помогал своему брату Эвтифрону. Одни боги знают, что я там делал; однако Эвтифрон, когда я столкнулся с ним на улице, говорил таким жалобным голосом, рассказывая, как он в одиночку пытается сделать всю работу, которую должна быть сделана в середине лета на отчаянно каменистом участке вроде его — и не справляется с ней.. Я предложил поменяться тут же с ним местами; он притворился, что не расслышал.
— Помнишь террасы в горах? — вздохнул он, навалившись на свой посох, как семидесятилетний старик (он был на год младше меня). — Три вспашки за лето, не меньше; нет, в самом деле — это абсолютный минимум, а хочешь добиться хоть чего-нибудь — четыре. Меньше трех, и осенью ты понимаешь, что только зря потратил посевное зерно.
— Не могу не согласиться, — ответил я. — И это заставляет меня спросить, почему ты здесь, в городе, вместо того чтобы работать в поле?
Я не помнил, чтобы Эвтифрон когда-нибудь жаловался на слух, но что-то с ним с тех пор случилось, видимо, потому что меня он почти не слышал.
— И как будто этого недостаточно, — продолжал он, — проклятый плуг практически разваливается — лемех тонкий, как лист, а то место на дышле, которое отец починил, обмотав сыромятью — помнишь? Так вот, она начала слезать, но где я возьму сыромятную кожу в это время года? Такое уж мое везение, что мне достался раздолбанный плуг, а не…
— Мое сердце разрывается, — прервал его я. — Конечно, тебе не пришло в голову взять и сделать новый.
Это он расслышал прекрасно, должно быть, поскольку наклонил голову, как ворона, сидящая на трупе, и одарил меня тем особым мрачным взглядом, каким работяга-земледелец смотрит на безземельного горожанина.
— Тебе хорошо говорить, — сказал он. — О, да, ты устроился неплохо, а сам забыл уже, что значит настоящий труд. Ну так вот, я тебе скажу. Просто у меня не хватает денег, вот и все, с женой и четырьмя-то дочерьми на горбу; крыша старого амбара требует починки — но у меня нет на нее времени, я бы лучше нанял плотника, и имеешь ли ты малейшее представление…
Я уж было собирался купить ему новый плуг в качестве мирного предложения; но то, как он обставил это, подразумевало, что это будет не подарок, а кровные деньги, которые я отдам, чтобы отвратить от себя гнев двадцати поколений суровых аттических земледельцев, которых я предал, повернувшись спиной к родной земле и предпочтя ей жизнь в персидской роскоши. Благослови его боги, конечно, он не затаил на меня зла за этот откуп. В качестве вознаграждения (хотя на самом деле я всего лишь отдал запоздалый долг) он позволил мне помочь ему со вспашкой, и таким образом восстановить контакт с лучшей частью себя самого, которую я запер в некоем темном закутке разума. Пока Эвтифрон игрался дома с новым плугом, я с его позволения взял старый, этот хрупкий предмет седой старины, и отправился на верхнюю террасу, где камни были размером с человеческую голову и на мой взгляд, росли из земли быстрее винограда.
— Пожалуйста, поосторожнее с ним, — сказал он мне почти умоляющим тоном, когда я запрягал волов.
— Если трещина на пяте разойдется чуть больше, он будет годен только на растопку.
И вот, когда я, забравшись под небеса, как орел, бережно, будто нянька, повел эту дряхлую развалину сквозь слой почвы, больше напоминающий слой пыли, по террасе, ширина которой не слишком превышала ширину моих плеч, мимо, вниз по склону, промчался наш сосед.
Я знал Херея всю свою жизнь — двадцать шесть лет, если тебе это интересно — и ни разу за все эти годы не видел, чтобы он бегал. Мне даже в голову не приходило, что он на такое способен. Насколько я мог судить, Херей только култыхал — бодро култыхал поутру, мучительно медленно — под вечер, когда он тащил свои усталые кости домой (причем вежливость требовала, чтобы я, нагнав его на обратном пути, остаток пути проделал вместе с ним, в его темпе; ты представить себе не можешь, как это выматывало). И тем не менее вот он, мчится вниз по холму, как олень, преследуемый по пятам гончими. Я отпустил рукоять, снял ногу с подножки и уставился на него, совершенно ошарашенный.
— Херей! — окликнул я его.
— Не могу остановиться!
Он увидел плуг, когда тот уже был прямо перед ним, но скорость его была так велика, что обогнуть его было невозможно. Вместо этого Херей перелетел через плуг мощным прыжком, как барьерист-чемпион на Играх. Человек двадцатью годами младше него мог бы гордиться таким прыжком.
— Херей! — завопил я ему вслед. — Что происходит, будь оно неладно?
— Македонцы! — крикнул он. — Они приближаются! Беги!
К этому моменту он был слишком далеко от меня, но я не мог этого так оставить. Я бросил плуг и упряжку — огромное преимущество девятилетних быков в том, что они умеют стоять — и последовал за ним со всей скоростью, какую осмелился набрать на этом склоне, но до него мне было далеко. Догнал я его только у деревни, где он смешался с толпой односельчан, окруживших двух наших соседей, которые что-то вещали о Филиппе Македонском…